Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
– Уйди к родимцу!.. Без тебя управимся... Ишь работник какой выискался!.. Слоняешься без дела, только людям мешаешь.
Николай не обиделся; он передал лошадь Дашке и, взяв у нее вилы, начал усердно раскидывать навоз. Работа у него кипела. Уже через пять минут он весь обливался потом; еще немного спустя на его ладонях образовались мягкие багровые мозоли, лицо же так и горело.
И, несмотря на такие трудности, он всем существом своим испытывал живейшее удовольствие. Дашутка держала лошадь, зорко посматривала по сторонам и делала поощрительные замечания:
– Эка мужик-то что
Грунька упорно молчала. Вдруг Дашка заметила вдали Мартина Лукьяныча на дрожках.
– Бросай, бросай, отец едет!
– сказала она торопливо.
Но Николай увлекся.
– Пускай его!
– ответил он, вонзая вилы в новую кучу.
– Ей-боженьки, увидит!.. Бери лошадь, оглашенный...
Ах, беспременно увидит!
– Пусть!
– упрямо повторил Николай, хотя дрожки Мартина Лукьяныча становились все ближе и ближе.
Вдруг Грунька перестала работать и совершенно другим, до сих пор не свойственным ей голосом сказала:
– Бросай! Чего еще дожидаешься? Охота ругань принимать.
Николай отдал Дашке вилы, сел на лошадь, снял картуз и начал отирать пот с лица.
– Придете, что ль?
– спросил он.
– Придем, придем, лепешек-то поболе притащи, - сказала Дашка.
Грунька ничего не ответила и, посмотрев исподлобья на Николая, звонко расхохоталась.
– Придешь, что ли?
– спросил он, ужасно обрадованный этим хохотом.
– Ладно, ладно. Вон отец-то смотрит... Уезжай-ка поскорей!
Что отец видел, чем он тут занимается, это уж было несомненно для Николая и чрезвычайно беспокоило его.
Тем не менее он стыдился показать девкам, что боится отца, и еще несколько времени постоял около них, прежде чем отъехать к другим работницам. Увы! Мартин Лукьяныч действительно все видел, страшно рассердился и закричал Николаю, чтобы тот подъехал. Николай притворился, что не слышит. Тогда Мартин Лукьяныч привстал на дрожках и заорал неистовым голосом:
– Тебе говорят, анафема, ступай сюда!
Но Николай и на этот раз не оглянулся и поехал дальше. Сердце у него упало.
"Ну, будет теперь!" - подумал он с тоской и, чтобы не отравить нынешнего дня, не испортить свидания в саду во время обеда, решил не показываться отцу до самой поздней ночи, а там будет видно.
Мартину Лукьянычу нельзя было на дрожках преследовать Николая, ехавшего между кучами навоза. Сообразивши это, он крепко выругался, погрозил сыну кнутом и, сказав:
– Ну, погоди ж ты у меня!
– проследовал далее.
Николай подождал, пока дрожки скрылись из виду, затем помчался во весь дух домой, наскоро поел, взял тайком от Матрены сдобных лепешек и говядины и, захватив Федотку, отправился на условное место. Там они полежали, лениво перекидываясь словами, выгибаясь, как коты, под горячими солнечными лучами, а когда пришли девки, все уселись в тени развесистой черемухи. Ели лепешки, говядину; хохотали и заигрывали друг с другом.
Где-то неподалеку щебетала малиновка. Цветы черемухи сильно пахли; пчелы так и гудели в них. В голубом небе плавали высокие серебристые облака.
Всем было очень
– Не пымаешь!
– и с визгом пустилась бежать в глубину сада. Федотка побежал за ней. Николай остался один с Грунькой. Она засмеялась, лукаво взглянула на него и потупилась, перебирая бахрому завески. Он робкообнял ее и поцеловал в пылающую щеку... Она только слегка отклонилась. Тогда он придвинулся, еще крепче обнял ее и вдруг в какой-то странной близости от себя увидел ее потемневшие и смягченные глаза, ее смуглое, загорелое лицо с едва заметным пушком на крепких, как яблоко, щеках, ее полуоткрытый румяный рот с блуждающей улыбкой... ему сделалось ужасно стыдно от этой смирной и явно подразумевающей покорности.
"Нет, надо обстоятельно переговорить, - подумал он.
– Положим, я женюсь... но что она подумает, если не сказать этого?.. О, конечно, женюсь! Она такая прелесть..." - но, вместо того чтоб "обстоятельно переговорить", он сказал дрожащим голосом:
– Куда они, черти, побежали?
Грунька, в свою очередь, почувствовала неловкость и, промолчав на его вопрос, спросила:
– Ругал тебя отец-то?
– Нет, он меня не видал.
– Поди, побьет.
– Ну, уж пускай не прогневается!
– Да что ж поделаешь: кабы чужой!
– Чужой не чужой, - это все равно. Человек - не скот, бить его нельзя. Нонче ежели и скот бьют, так и та есть такое общество, вступается и тянет к мировому судье.
– Да что ж ты ему сделаешь?
– Не дамся.
– Обдумал!.. Позовет конюхов, таких-то всыпет!..
Да и как не слухаться; чать, грех.
– Вот ерунда, какой такой грех?
– А еще письменный называешься. Чать, в книгах-то написано.
– В книгах вовсе не об этом написано.
– О чем же? По книгам... есть которые душу спасают.
– Кто спасает?
– Ну, кто... монахи, чернички, странники которые.
– Эка, сказала! Мало ли что необразованный народ делает. Душа! Ты ее видела?.. Понавыдумали, а вы верите. Душа - иносказание, я думаю!
– Что ты, оглашенный! Аль не видал - звездочка падает... Чать, это душа.
– Ну сколько в вас необразования, подумаешь! Ужели я тебе не говорил, как звезды устроены?..
– И Николай с пылкостью начал рассказывать об устройстве вселенной. А отсюда перешел к иным предметам, потому что его так и подмывало поскорее опровергнуть Грунькины предрассудки, "развить" ее, внушить ей "настоящее понятие". Он ведь собирался на ней жениться, это - во-первых; во-вторых, "предрассудки" его возмущали; в-третьих, он до того был полон благоговения и веры к тому, что усцел узнать и прочитать за последнее время, что никак не мог не распространять своих новых познаний, по мере возможности разумеется; в-четвертых, Грунька тем, что заговорила об отце, напомнила ему чрезвычайно неприятное чувство, оживила скверные ожидания, как-то сразу подрезала крылья его пленительным мечтам и желаниям...