Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
Вспомнил!
— Извините, я выйду покурю, — сказал Рубин. Ему хотелось на минуту отвлечься, чтобы проверить правильность своего ощущения.
Год назад они с женой ездили снимать комнату для приятеля, не сумевшего прописаться в Москве, — еще висела над ним судимость после недавнего лагерного срока. Надо было прописаться формально у какой-нибудь старушки вне пределов Московской области. Выбрали они Киевскую дорогу, сошли на случайной станции, во втором или третьем доме старушка согласилась прописать. Цену в этих краях знали: не было вокруг Московской области ни одной деревни, наверно, где десяток или больше бывших лагерников не были так же фиктивно прописаны, живя на самом деле кто где. Пятнадцать рублей в месяц это стоило, к бабкиной мизерной пенсии — существенная добавка. Впрочем, она и бабкой-то не была: лет шестидесяти — просто умученная жизнью, как и все ее ровесницы в округе. А жила неплохо, чисто, телевизор у нее был и холодильник, двух поросят она воспитывала (очень тогда насмешил Рубина этот глагол), жизнью была довольна. Спросила, естественно, не пьет ли
Что-то похожее непременно должен был ощущать и петербуржец Николай Бруни. Что он раньше знал о русском народе? То же, что и вся интеллигенция российская, потому ведь плела она об этом народе ту ахинею, которую плела.
Остановись, подумал Рубин. Опомнись. Ты на это права не имеешь ибо ничего не знаешь сам. А то, что думаешь, и говорить не стоит, и неправда это. Верней, только частичная правда. Много без тебя уже сказано, свысока и издали обсуждать народ ты имеешь право только свой.
Рубин, впрочем, вовсе не собирался описывать неприкаянность своего героя в народной стихии. Его больше интересовал тот запутанный душевный клубок, что бывает у каждого и, разумеется, имелся у Николая Бруни, человека страстей неистовых. В музыке, говорят, они прорывались. В стихах — менее. Но были.
Свою жену священник Бруни любил. Однако в жизни его внезапно возникла другая женщина. Давняя приятельница еще по юности в Петербурге, вдруг появилась она в Москве, оглушенная и растерявшаяся во вздыбленном и опрокинутом времени. И прилепилась незаметно к их семье. Когда они собрались в Оптину пустынь, Вера попросилась с ними — домработницей, кухаркой, нянькой, только чтоб не оставили и взяли. Они поехали все вместе, и ни Анна Александровна — жена, ни Анна Александровна — мать, ждавшая их в Оптиной пустыни, ровно ничего не замечали. После заметила мать, но призналась в этом много поздней. А отец Нектарий странную сказал однажды фразу, но ее никто не понял тогда: что, дескать, в тяжкие времена жить лучше тесной своей семьей, и никого чужих не стоит в дом пускать надолго — но и это только задним числом все вспомнили и осознали. Вера была ровесницей Анны, получила гимназическое образование, была неглупа, доброжелательна и флегматична. Сильных страстей в ней никто не подозревал, петербургские претензии и шарм она давно утратила, вовсе не была обузой в доме эта тихая молодая женщина, ненавязчиво существовавшая рядом. Привычная, немногословная, уютная и ничуть не претендующая на роль члена семьи или хотя бы близкого человека. Всюду для нее находился угол, она им вполне довольствовалась и всю домашнюю работу безропотно и навсегда приняла на себя, постепенно и в облик соответствующий войдя, так что Анна позабыла даже о прежнем приятельстве на равных. Будничный быт был по-крестьянски тяжелым, и опять это все на Веру легло, ибо Анна больше детьми была занята, мужем и посещением церкви.
Когда вдруг обнаружилось, что Вера беременна, за нее обрадовались все, кто ее знал. Соседки намекали на пастуха — был он молод, явно раньше учился где-то и в этих краях просто скрывался, как полагали. Время всеобщего доносительства еще не наступило, так что пастух исчез позже.
Анна собиралась с Верой поговорить, успокоить ее, сказать, что пусть рожает и не волнуется, ребенок будет своим в их семье. Заодно и об отце хотела узнать из естественного женского любопытства, а насчет проблем бытовых, неминуемо при этом возникавших, — решила посоветоваться с мужем.
Ей не надо больше здесь оставаться, глухо сказал муж. Это ребенок от меня. Если сможешь, прости меня, если хоть слово скажешь — послушаюсь и наложу на себя руки. Плевать, что смертный грех, я его заслужил. Я Веру не люблю и не любил, тут можешь мне поверить, так получилось.
Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария — под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили,
Вот, собственно, и всё, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.
Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы — деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца — именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела — мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.
Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.
Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, — были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:
Вы печалью меня напоили! Сердце стонет или поет… Чем, скажите, вы отравили Чай душистый, варенье и мед? Думаю, не оттого ли Время застыло с тех пор? Всё мне видится ясно до боли Снежная скатерть, ковер. Всё я щурюсь от лампы висячей, Или ваш это пристальный взгляд? Всё томлюсь нерешенной задачей — Не смертелен ли выпитый яд?О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.
В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня — именно покоем оно тревожило его, мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.
Поля! Поля! Разбег, полет! Под крыльями метель метет! Проклятого бензина чад, Цилиндры черные стучат. Колотит сердце верный бой, И стонет воздух голубой. Рвануться вверх! Сорвать узду! Ах, мне б разбиться о звезду! Ах, мне бы так ворваться в рай, Крича России: «Догорай!» Кричать, кричать… — проклятый чад! А крылья кренятся назад — Туда, где кружат города, Где бьет бескрылая беда.Второе было просто и прямо обращено к Творцу.
В Твою лазурь теперь я не смотрюсь, И гнева Твоего я не боюсь. Ресницы тихо опускаю ниц И падаю, и, падая, молюсь. Смотрю в глаза, как в зарево зарниц, Мое лицо в сиянье милых лиц, К измученному сердцу моему Летят лучи мерцающих ресниц. Когда же эту светлую тюрьму Захочет сокрушить Твой древний гнев — Как щит навстречу грому Твоему Ребенка я высоко подниму.