Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
Но не пронесло и не обошлось.
Вечером в день доклада (или назавтра) он почувствовал себя плохо и зашел к знакомому врачу, а этот грустный пожилой еврей адресовал его в Екатерининскую больницу, сказав, что боится утверждать, но сильно подозревает неладное. В больнице молодой врач быстро обследовал приезжего, с уверенностью подтвердил диагноз (да, настоящая чума!), растерянно покурил, сообразив, что тоже наверняка заразился, и с азартом обреченности принялся исполнять свой долг. Прямо в больнице в одной из срочно освобожденных комнат соорудил палатку-бокс, в котором поместились они оба. Тем временем дирекция больницы оповестила — кого было оповещать, как не органы сыска? — и по всей Москве начался стремительный отлов тех, кто имел контакты с бактериологом, привезшим чуму. Малиновые петлицы действовали привычно и безукоризненно: в один день была арестована и помещена в карантин вся коллегия Наркомата здравоохранения, все, кто присутствовал на докладе, и даже служащие гостиницы, где остановился приезжий. Арестам никто не
— Циля! Не волнуйся! Все в порядке, все замечательно! У меня просто чума!
Они уже снова подходили к Пушкинской площади.
— Бесполезно тебе рассказывать, — уныло и обиженно сказал приятель, — ты ничего не слышишь.
— Я все слышу, — ответил Рубин. — Только ничем не в силах помочь. И потом, знаешь ли, кто-то хорошо сказал: пока мы ругаем жизнь, она проходит. Не согласен?
— Мне иногда кажется, что уже прошла, — пробурчал приятель. — Ладно, больше не буду мочить твою жилетку слезами. Ты сейчас куда?
— В психушку, — бодро ответил Рубин. Приятель дико посмотрел на него и молча пожал руку.
Рубину и вправду надо было ехать в психушку. Знаменитую притом на весь мир — в Институт судебной психиатрии имени Сербского.
Рубин пошел пешком, ибо следовало подготовиться к разговору. В редакции журнала, где шла его научно-популярная статья о новых исследованиях мозга, попросили добавить что-нибудь об отечественных новинках, а в Институте Сербского интересные работы сделал физиолог Астангов. С ним Рубин созвонился, испросив короткий разговор. В лаборатории Астангова изучали электрическую активность мозга, воздействуя на него словами, которые были особо значимы для испытуемого. Поскольку в институте всегда было в достатке подследственных, проходивших психиатрическую экспертизу, — убийц на почве ревности, к примеру, — то для этих свежих вдовцов легко было подобрать набор существенных для них слов — о ревности, об измене, о коварстве. Слова эти появлялись перед их глазами на светящемся экране на время меньшее, чем нужно для прочтения и осознания, но Астангов убедительно доказал, что глаз все равно успевает их прочесть, а мозг — среагировать. Здесь открывался простор для множества новых экспериментов, и Рубин хотел уточнить детали того, что уже было сделано и опубликовано. Пропуск ему Астангов обещал заказать заранее, до назначенного часа времени еще было в достатке.
Рубин брел неторопливо по Гоголевскому бульвару до Кропоткинской улицы и вверх по ней, курил, но думал не о статье своей, писанной для прокорма семьи, а о давнем приятеле. О Володе Гершуни, бывшем недавно на экспертизе в этом институте, а сейчас упрятанном в карательную психушку. Уже вторично, ибо однажды пять лет (или шесть?) отсидел в таком заведении. Сейчас его схватили и осудили за участие в безобидном и слабом самиздатском журнале, последнем из разгромленных в Москве вольных изданий. Кто-то попал в лагерь за этот журнал, кто-то отрекся и выступал публично, каясь и зарекаясь, чем заслужил прощение, кого-то до поры пощадили, а Володя Гершуни — уже немолодой, больной и непримиримый — был обречен на новый круг мучительных уколов, тюремной тесноты и духоты, побоев от надзирающих уголовников. Где он сейчас? Как он? Жив ли вообще? Выйдет ли в полном разуме, как был, или искалечит его психику зверская принудительная химия? Не каждый день Рубин его вспоминал, поскольку благодетельна человеческая память, дарующая забывчивость, а сейчас вот — думал неотступно.
У Володи Гершуни был редкостный талант: он сочинял фразы-перевертыши. От начала к концу и от конца к началу они читались одинаково. Аргентина манит негра. Город у рва мавру дорог. Цени в себе свинец. Нагло Бог оболган. Лезу на санузел. Хлебников такое тоже писал, это уникальный дар, чисто физическое чувство слова. Как-то назывались по-научному такие перевертыши — кажется, палиндромы. Были у Володи поражающе длинные перевертыши: гни, комсомол, лом о смокинг. На вид ангел, а лег на диван. Тю, у бревна маман вербуют. Были перевертыши, при приличных дамах нечитабельные. Мыли жопы пожилым. Я ебал, слабея. Была целая поэма о Стеньке Разине, где каждая строка была перевертышем, настоящее, притом осмысленное произведение, уникальная филологическая ценность. Никто этого нигде не печатал, неизвестно даже, что сохранилось из написанного Володей Гершуни. На другие языки это было непереводимо в принципе, а в России, как всегда, — ни к чему. Каламбуры еще были удивительные. Это он вместо «исправительно-трудовые» сказал о лагерях — «истребительно-трудовые», что стало у Солженицына названием главы, а для всех — естественным,
Вот и переулок Кропоткинский. Уже давным-давно тут не был.
Рубин остановился, оцепенев. Отлично помнил он, что раньше желтый каменный забор института сильно не доходил до тротуара. Кажется, даже палисадник небольшой перед ним был. Теперь здесь высилась вплотную к тротуару массивная высокая стена из серых, плотно пригнанных больших брусков-блоков, вроде ограды сверхсекретных почтовых ящиков, с мухоморской скоростью выросших в Москве за последние два десятилетия. Что-то знакомое напомнил Рубину этот серый камень и сама кладка. Он остановился возле массивных въездных ворот в этой стене, перешел дорогу, чтобы взглянуть на расстоянии, закурил — и мгновенно вспомнил. Просто из точно такого же внушительного камня было сложено новое здание Комитета государственной безопасности на Лубянке. Ай да шефы, удружили институту, подумал Рубин, вот она где, помощь и смычка, кооперация науки с идеологией, дружба двух державных цехов.
Предъявив паспорт, он прошел в двери проходной и миновал вертушку военизированной охраны — еще одна новинка в некогда вполне гражданском институте. Слева и справа две высоченные современные башни — стекло и бетон, новые исследовательские корпуса — знаменовали собой мощные материальные поступления для стимуляции научного поиска. Рубину надо было в правую, как предупредил Астангов. На дворе в углу — между новой стеной и таким смешным теперь и милым желтым каменным забором — ютилась еще и милицейская будка. В роскошном холле нового здания из-за столика дежурного вахтера поднялся среднего роста и средней внешности пенсионер с мятым лицом и цепкими глазами недавнего вертухая или топтуна — никаких сомнений не оставляла былая профессия вежливого старикана. О посетителе вахтера предупредили. Пожалуйте, вам на четвертый этаж.
Нажимая кнопку, Рубин не заметил, что четвертых этажей два: четвертый просто и четвертый «А». И вознагражден был острым впечатлением — сугубо, впрочем, личного характера, других бы эта мелочь не задела. В маленьком холле, куда выпустил его лифт, был стол с пепельницей для курящих сотрудников, уютно стояли кресла вокруг него, а на стене — глядя в пространство коридора — висел большой портрет Ахматовой. Подписной чей-то, красивый цветной оттиск, любовно забранный под стекло и в рамку. Что ж, подумал Рубин после первой оторопи, тут работают обычные юноши и девушки, мужчины и женщины, они закончили институты, они знают и любят поэзию, они не монстры, а живые люди, они изучают природу человека и искренне хотят помочь больным. А на другом этаже висит, возможно, столь же прекрасный портрет Мандельштама, который в свое время (додумайся наука раньше до химических смирительных рубашек) запросто бы здесь оказался. И еще тут есть наверняка старики, которые в пятидесятые годы могли запросто Ахматову и Зощенко здесь успокоить своей химией и погасить с гарантией, а сейчас прекрасно помнят Бродского, совсем недавно (всего лет двадцать назад) тут побывавшего. Тогда еще не лечили они, по счастью, только экспертизой занимались. В следующем поколении уже повесят здесь портрет Бродского, а физики в своих институтах — портреты Сахарова и Орлова. Как стихия свирепеет внезапно, так и в отлив она идет, утолясь, и человек пользуется этим и еще гордится, что он по-прежнему человек, и радуется, что не от него стихия зависит. А служить ей продолжает — столь же самозабвенно и старательно.
Так думал Рубин, сидя в удобном кресле на четвертом этаже клиники Сербского. И о рабстве, и о блядстве, и о цинизме. И о том, что человек, действительно любящий Ахматову, здесь никак не должен был вешать ее портрет, а значит, и любовь его — потребительская и пустая, от моды. А будь иным этот поклонник поэзии — он тогда сам бы здесь работать не мог. Или, быть может, искренне не понимает до сих пор, куда попал. И всюду есть прекрасные и чистые молодые люди, потому что больше им работать — негде, негде воплощать свои незаурядные таланты исследователей тайн мироздания. Ведь не в сапожники же им идти. И все мы так. До единого человека, включая вас, чувствительный мыслитель.
С этим Рубин докурил и встал, пора было идти на правильный четвертый этаж (подсказала пробежавшая мимо девчушка). И с весьма взъерошенной душой вошел Рубин в кабинет маститого ученого.
Доктор медицинских наук Астангов был высок, вальяжен, улыбчив и приветлив. На столе его лежали аккуратной стопкой иностранные научные журналы в роскошных ярких обложках, на специальных деревянных стойках висели прикрепленные листы ватмана со схемами и кривыми каких-то опытов — хоть сейчас снимай тут кино о славных буднях неустанных естествоиспытателей.