Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
Судьба.
— Да, наверно, он преувеличил, — нехотя сказал наконец Рубин. — Только уже дети наши, даже внуки достовернее решат, чья была правота. И моральная, и интеллектуальная. Если эти две правоты вообще разделимы, конечно. Вы не согласны?
— Согласен, — вяло откликнулся Астангов, явно тоже теряя интерес к разговору. Он жалел, наверно, что вообще поддержал эту тему в своих стенах, достаточно зловещих. — Заходите при случае, побеседуем, всегда со свежим человеком интересно.
И крепко пожал Рубину руку, проводив до двери кабинета, — снова статный, преуспевающий, значительный.
Вечером того же дня Рубин сидел у Фалька, не терпелось обсудить дневной
Рубин его как-то в полушутку спросил, что бы он делал, не будь необходимости бегать по больным и кормить семью дочери.
— Был бы негоциантом, — незамедлительно ответил Фальк, — только не в пошлом смысле этого понятия, а от слов «нега» и «гиацинт».
Рубин рассмеялся и больше таких вопросов не задавал. Четыре года в лагере (они знакомы были до, но подружились после) только укрепили, как казалось Рубину, жизнерадостность и оптимизм Фалька. В речи его после лагеря появились новые слова, о происхождении которых догадаться было легко, так они пахли бараком и колючей проволокой. Более никаких перемен Рубин не обнаружил. Шуткой был пресечен как-то нетактичный вопрос Рубина, не продолжает ли Фальк свои игры с разглашением правды: эх, Илья, ответил Фальк, власти сделали две ошибки — первую, что меня посадили, вторую — что выпустили. И о вопросе своем Рубин тут же пожалел, сообразив, что неслучайно он уже не видит приходящих к Фальку людей и не слышит телефонных разговоров. И еще: в доме исчезли опасные книги. Раньше целая библиотека, три или четыре полки книг, стояла открыто, и Фальк их всем раздавал, аккуратно записывая должников в толстую общую тетрадь, где каким-то невообразимым шрифтом отмечал выданные книги и журналы.
О тюрьме и лагере Фальк рассказывал с охотой, словно совершил завидную поездку, которая очень освежила его. Время от времени он сладострастно козырял какой-нибудь тюремной лаконичной мудростью. Рубин вообще побаивался его склонности точно формулировать, которая казалась бы позерством у любого, кроме Фалька, всегда распахнутого и естественного донельзя. Что очень подкупало, очевидно, его больных, открывающихся тоже в ответ на непосредственность и простоту врача, ничуть не притворявшегося жрецом. Он, кстати, сам осознавал благотворность такой раскрытости, ибо как-то сказал Рубину в порыве чуть наивного хвастовства:
— Я не настолько глуп, чтобы прикидываться мудрецом и выглядеть от этого идиотом.
Сейчас Фальк слушал, чуть склонив и повернув маленькую лысую голову (недослышивал после лагеря левым ухом). Рубин излагал ему, как побывал в его родном институте.
— Смотрите, как ловко разложились по полочкам потери от вашего чистоплюйства, — говорил он, стараясь уловить реакцию Фалька. — Больные в институте потеряли тонкого диагноста, молодые врачи — наставника, вы утратили счастье работать на лучшей современной аппаратуре, проверяя свои бесчисленные идеи, а наука лишилась перспективного исследователя. Что вы на это скажете? Убедительно изложил Астангов?
— Очень, — подтвердил Фальк, поднимая на Рубина смеющиеся живые глаза. — Очень, очень убедительно. Как это я все глупо променял, ума не приложу. У нас на зоне был один квартирный вор по фамилии Райзахер, так ему за эту фамилию кличку дали — Меняла. Вот и я такой же неудачливый. Только про душу наш Астангов позабыл, поскольку ненаучная субстанция. А наука, она, конечно же, без меня прекрасно обойдется и достигнет небывалых высот.
— Да наплевать, — отмахнулся Рубин. — Зато поговорили интересно.
— Раскованная вы личность, — ласково заметил Фальк. — В наших условиях это почти болезнь. Знаете, однажды в Ленинграде на банкете после большого симпозиума оказался я неподалеку от двух признанных остроумцев: нашего старенького профессора Авербуха, запуганного еще с сороковых годов, и американца Клайна. Весь вечер они напропалую состязались, я попробовал принять участие, меня они мигом заклевали, а потом я провожал Клайна в гостиницу. Он восхищался Авербухом и между прочим сказал мне: только он у вас не очень здоровый, вывихнутый немного, очень часто говорит не то, что думает. А утром я встречаю Авербуха. Милый мой, говорит он мне, ваш Клайн — просто прелесть какой умница, только ведь заметно свихнувшийся: что думает, то и говорит. Правда же, забавная иллюстрация?
— Это надо будет мне записать — обрадовался Рубин. — Жалко, что не посидел у этого Астангова подольше. Он ведь столько, наверно, всякого знает, там торча. И думает, главное, у вас, ученых, это редкость.
— Думает, — согласился Фальк, и что-то у него в глазах промелькнуло хищное. — Очень думает. Вы не обращали внимания, как научная интеллигенция, особенно преуспевшая, живет в непрестанных толках о нравственности: что порядочно, а что нет, что морально, а что просто безвыходно и тому подобное. Отчего эти вопросы их так сильно волнуют? Как нам обозначить их этическую озабоченность? Мне это давно хотелось сформулировать. С одной стороны — они рабы своих недюжинных способностей, которые требуют утоления, а с другой — рабы империи, которой они всей своей жизнью исправно служат, хотят того или не хотят. Даже самим своим молчанием служат, не говоря уж о научном вкладе. Отсюда смутное у всех, странное и неотвязное ощущение: вроде ты вполне добропорядочный, вполне нравственный ученый, а тебя непрерывно и нагло употребляют. Знаете, как я бы это смутное страдание назвал? Комплекс неполноцелкости.
Рубин захохотал, но Фальк недовольно остановил его, принявшись пояснять (извините за сбивчивость, Илья, еще не додумал), что это настоящее клиническое понятие, что на этой почве может возникнуть множество неврозов и что психотерапевтам полезно знать этот комплекс, имея дело с элитарными пациентами. Несмотря на полуприличную терминологию. Этим же, кстати, комплексом сильно окрашены и мемуары о нашем времени. Пишутся они с подспудным, неосознанным желанием и побуждением себя оправдать и собственное соучастие во зле хоть как-то обелить, ослабить чувство вины. Вы понимаете?
Рубин понимал. Вроде как глухой тургеневский Герасим, утопив Муму, сел писать мемуары, жалуясь на свою безвыходность и сумасбродство барыни, утешая и выгораживая себя.
— И все-таки жаль, что я с Астанговым не поговорил подольше, что-нибудь и выспросил бы у него мимоходом, — снова посетовал вслух Рубин. — Даже не знаю, каким образом.
— Один мой пациент-шизофреник, — вкрадчиво заметил Фальк, — дня три назад разработал победоносный план Бородинской битвы.
— А мой сосед по двору, алкоголик, — сказал Рубин мстительно, — по пьянке, чтобы стимул был ползти домой, свой ботинок на три метра вперед закидывает.