Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
— Если печатают, значит, не по-настоящему, — запальчиво возразил Семеныч. — По-настоящему только Солженицын писал. Настоящий русский писатель. Вот его евреи и выгнали.
— Кто? — Рубин чуть не выкрикнул вопрос. — Евреи его выгнали?
— Ну да, — сказал Семеныч, явно в легком недоумении находясь, что два московских интеллигента не знают простого факта. — В Кремле-то ведь одни евреи сидят.
— А, эту концепцию я знаю, — одобрительно и спокойно сказал Фальк. — Очень, кстати, убедительная теория. Выслушайте, Илья, не возражайте.
— Вот я — еврей, — сказал Рубин. — Илья Аронович Рубин. И все в роду до единого человека — евреи. А в Кремле они, Семеныч, в придурках только есть. И то в мелких. Не пускают их туда.
— Какой ты еврей! — презрительно отмахнулся Семеныч. — Одно название. То же самое сказать, что Фальк — немец. А настоящие
— Ленин, правда, на четверть еврей. Троцкий — да. Но ведь потом же еще Сталин был, Хрущев, Косыгин, Брежнев…
Рубин пытался понять, о чем говорит Семеныч, а Фальк уже беззвучно хохотал.
— Сталин — тот грузин, это спору нету, но при нем всю машину вертел Берия, грузинский еврей, они там мингрелы называются, — спокойно и твердо объяснил ему Семеныч. — Хоть усатый и сам был сучий выродок, но что верно, то не спорю: грузин. А уж Никита-кукурузник, из-за которого весь скот в деревнях извелся, Косыгин, Громыка криворотый и хитрожопый, Брежнев и остальные все — чистые евреи. То есть сионисты. Ты Андропову не всматривался в рожу? У него же морда — тютя в тютю зубной врач у нас в поселке. Тютя в тютю. А врач — еврей. Только обычный, вроде тебя. А эти — сионисты. Они всем людям враги. Особенно русскому народу. А на фамилии ты не смотри — это специальные кликухи. Они как раньше привыкли в своем партийном подполье под кликухами жить, так и пошла повадка дальше. С понтом — русские ребята. Биографии себе насочиняли. Они же издеваются над Россией! Как может русский человек так измываться над родной страной? Он ее ругать может, злиться, материть из конца в конец, наебывать помаленьку, проклинать может в белом гневе, но она ему остается мать! А эти все в Кремле — специальные евреи. Может, у них, конечно, хер не у всех обрезан, в бане я не мылся с ними, только думаю, что у многих и обрезан. Разве русские люди могут обосрать и выгнать русского писателя, который правду о лагерях написал, всю правду рассказал про мучения русского народа? Вот за Сахарова я не знаю, не поручусь, тут много стремного, — больно много лет он у них в придурках ходил. Кстати, лектор у нас выступал в поселке, тоже смутно нам намекал, что еврей Сахаров. Дескать, слепое орудие в руках сионизма, не может быть ему не сродни. Откуда я про мировой сионизм узнал? Да от того же лектора. Мы его после доклада подпоили, он все выложил. Часа три сидели. Нет, он за вождей, конечно, прямо не сказал, темнил про них, он только про щупальца говорил, что разбросаны, дескать, по всей планете и что сами, мол, часто не знаем, с кем живем. Но тут только безмозглый не догадается. Чего молчишь-то? Не согласен?
Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.
— То-то, — назидательно и хмуро сказал Семеныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся, как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.
Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролась с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.
— У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зэк по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков… Новиков — это я, — пояснил он.
Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него, на время сдавшись воле.
Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.
— Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.
— Хорошо загнул, — сказал Семеныч. Теперь закусили мясом.
— Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.
— Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.
— Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это
— Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.
— Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.
— Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:
— В точности так же не повторю.
— Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.
— Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.
— Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк. — Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.
Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:
— А ментальность — это о ментах, что ли?
— Нет, — засмеялся Фальк, — это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.
— Ну, я как чувствую. — Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.
— Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда, лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно, а на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.
— Ты еще одно забыл, Семеныч, — мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.
— Это я не помню что-то, — пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.
— Давайте, мужики, а то я скоро рухну.
Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.
— О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.
— Правильно! — оживился Семеныч. — Голова у тебя, Юлий, как капкан.