Гай Иудейский
Шрифт:
Прежде я не думал об этом, и только теперь, когда Акта читала мне, когда добродетельная холодная Акта произносила красиво сочетающиеся звуки, я понял, что в сосудах пусто, и утолять жажду воображением больше не хотел.
Еще Акта рассказывала мне об отцовском доме, о сестрах, о коне по имени Минерон, который любил ее и, когда она подходила, приветствовал особенным, только ей предназначенным ржанием и тыкался теплыми губами в ее плечо. Рассказывала о своих играх и проказах и радовалась собственным воспоминаниям.
Как-то так просто получилось — или я забыл ей сказать о запрете, — что однажды она откинула полог шатра и вышла наружу. И я, как во сне, вышел за ней. Была ночь, и на небе сияло множество
— Ну же, ну же! — брала меня за руку, дергала, приглашая к танцу. Но я не мог, стоял, замерев, и с тревогой глядел на звезды.
Сулла объяснил мне, что их видно отовсюду, с любого конца земли. И видно точно так же, как и мне сейчас, — у каждого смотрящего они всегда над головой: и у императора, и у раба. И смысл этого равенства тревожен и непонятен. И над теми, кто уже сидит в Риме на моем месте, — и над ними те же звезды и точно над головой. И, значит, участь императора и участь раба, возвышение и падение есть одно только случайное сочетание точек, выпавших при игре в кости. Мы взбираемся на вершину власти, падаем в пропасть рабства, гордимся величием и плачем от унижения, говорим, что жизнь выиграна или проиграна. Но на самом деле, как в примере с сосудом, в котором лишь воображаемое вино, мы только представляем себе падения и взлеты и печалимся и радуемся единственно от этих представлений, тогда как на самом деле… Не знаю, что на самом деле. Но стоит поднять глаза к небу, как окажется, что звезды всегда над головой, неизменно. Что бы ты себе ни воображал.
Нельзя поднимать глаза к небу, когда там звезды. Только днем, когда солнце то с одной стороны, то с другой. Только ночью нельзя, ночью нужно спать, а не смотреть на звезды. Или, как Акта, смотреть на них, словно на украшение небес. И радоваться им, как украшению.
Мы выходили и днем, гуляли по окрестностям. Кругом было пусто и голо, и ни одной живой души. Хорошо, что в эти дни солнце светило ярко и трудно было поднять глаза к небу — оно ослепляло. Но даже и не поднимая глаз, я видел за белесой голубизной небесного пространства черноту со множеством белых точек. И тут же видел Рим, мой дворец и людей во дворце, чужих и враждебных. И слышал голос Акты:
— «…и я так любила: сорвешь, подуешь посильней, а они летят, летят. А ты держишь в руке другой и дуешь опять, и те еще не долетели, а эти летят. Я так любила…»
Я смотрел вдаль. Когда смотрел, звук ее голоса исчезал, и она сама, кажется, исчезала тоже. Потом слушал опять. И всякий раз, когда возвращался к ее голосу, во мне нарастало удивление. Самое настоящее и без примеси, отдельное от меня, мое, но висевшее в воздухе рядом. И я просто удивлялся, сам не понимая чему. Оно достигло того предела, когда я стал бояться, что схожу с ума. Голос рядом, пустыня передо мной, удивление, словно висящее между небом и землей — и боязнь сойти с ума. Вот это: пустыня, небо, удивление, голос, и больше никого и ничего. И самого меня нет ни здесь, ни рядом. Такое безумие наступало, и оно было страшнее смерти.
И вдруг безумие мое, как бы споткнувшись перед той чертой, за которой нет возврата, упало навзничь и уже не сумело подняться. Я увидел его лежащим и осторожно, будто боясь потревожить, отошел в сторону.
Сразу же удивление обрело смысл. Я взглянул на Акту, услышал:
— «И когда падали, то не плакали, а вставали и бежали дальше. И всем было весело…»
Услышал и перестал слышать. И сказал себе: «Зачем она здесь?» И тут же: «Почему я здесь?» Ну да, Сулла сказал, что мне нужно разочароваться в счастье. Но разочароваться в счастье — значит: песок, небо, обрывки голоса рядом, а меня нет. Ни меня, ни Рима, ни власти, ни вина, ни женщин, ни содрогания тела, ни крови — особенно
Разочароваться в счастье значило принять безумие. И стать бессмертным, потому что безумец не знает о смерти. А если не знает, то ее и нет.
Разочароваться в счастье. Да разве я знаю, что такое счастье! Мне приелись удовольствия, потому что я вполне познал их. От начала и до конца — ведь удовольствия, как и сама жизнь, имеют свой предел. И не со смертью наступает их предел, а много раньше. Настолько, чтобы успеть в них разочароваться. Разочароваться, возненавидеть и впасть в тоску. Попытаться отказаться от них, отнять у них определение счастья.
Но стоит только, пресытившись, уйти от них, как через некоторое время начинаешь тосковать — и опять возвращаешься к ним, возвращая им определение счастья. И если нет такого счастья, то остается тоска, уныние, одиночество. Из этих трех одиночество страшнее всего.
Есть еще семейное счастье, любовь и дети. Но это кому-то дается, а кому-то нет. Дети вырастают и уходят, жена стареет и уже не может соответствовать желанию любви. Она уже не та, которую ты любил, а другая, и хорошо, если сумеешь полюбить эту другую.
А если нет? Снова тоска, уныние, одиночество. И последнее из трех страшнее всего.
— О, боги! — воскликнул я, хотя мне казалось, что только подумал.
Акта вздрогнула и испуганно посмотрела на меня.
— Так ты, значит, можешь любить меня? — спросил я Акту.
Она не поняла, и страх в ее глазах превратился из человеческого в животный. Я на одно мгновение увидел в них самого себя. Только на одно мгновение, как при вспышке. Увидел и ослеп. И бросился вперед, больше от неожиданности, чем желая. Коснулся Акты. Но она, хотя я только коснулся ее, вырвалась и побежала.
Вслепую, только по звуку шагов, я бросился за нею, не видел ее и даже уже не слышал, но зато ясно ощущал исходившее от нее тепло, усиленное еще и движением. И собственное свое тепло, усиленное бегом, я хорошо ощущал. Им нужно было — ее теплу и моему — соприкоснуться и слиться. Почему и зачем, я не знал. Не мог знать, не умел, и незачем было.
Даже если бы я захотел остановиться, то не смог бы этого сделать. Мое телесное тепло стремилось к ее телесному теплу неукротимо. Я не схватил ее, а ударился о ее тело собственным. И повалил ее, и упал на нее. И только потом руки — тоже сами по себе — резкими, неровными и неосознанными движениями, больше судорожно, чем с направленной силой, стали рвать ее одежду, отбрасывать клочья в стороны, как мне кажется, далеко. Уже не было одежды, а руки все рвали, и рвали, и отбрасывали, и не могли остановиться. И я не мог понять, что это уже не одежда, а ее тело, живая теплая плоть, которую я пытаюсь разрывать и отбрасывать. Руки сделались мокрыми, ноздри втягивали запах крови, и я уже ничего не хотел, и мне уже ничего не нужно было, а просто я не мог остановиться.
Наверное, она кричала, не могла не кричать, только я не слышал ничего и ничего не видел. Все тепло ее плоти вошло в меня, и нечему было больше входить — Акта лежала подо мной недвижимо. И сам я, переполненный теплом, де мог пошевелиться и не обладал собственным телом. Но оно обладало мной.
Я вернулся в Рим. Оказалось, было достаточно только открыть глаза.
Да, наверное, меня подняли и несли на руках, а потом на носилках, наверное, смывали с меня ее кровь, и врачи делали все, чтобы я не умер, конечно же не понимая, что умереть я теперь не могу. Но я всего этого не знал и не хотел знать. Не чувствовал и не хотел чувствовать. И помнить все это: пустыню, и Акту, и звезды, и свое одиночество, и свой страх — помнить все это я тоже не хотел. И не помнил.