Гай Иудейский
Шрифт:
Я рассказал ему о желании бежать. И он сказал «да» — так просто и бездумно, будто мы собирались на прогулку или будто мы уже совершили побег. Я хотел, чтобы он удивился, чтобы озаботился, чтобы сомнения родились в нем и чтобы я имел возможность доказать ему, что это единственный путь, единственный выход и единственная возможность освобождения. Так хотелось быть учителем, вестником неба, так хотелось быть носителем Истины, то есть обладать значительно большей властью, чем императорская. Властью убеждения внутри братства одиноких и равных.
Я вполне сознавал, что власть снова тянет меня к себе. Что привычка властвовать
— И ты пойдешь за мной, как бы ни было трудно? — упрямо спрашивал я его.
— Да, я пойду с тобой, Гай, — отвечал он неизменно.
Он говорил «с тобой», а я ждал и желал, чтобы он сказал «за тобой».
Оставаясь один и размышляя о братстве, я сознавал, что желанием быть первым я разрушаю его. И мне хотелось бежать, пасть на колени перед Суллой, просить у него прощения и говорить ему, говорить, что сам я не знаю ничего и что гордость и желание власти заставляют меня учить. И что не истина учит, а только это непреодолимое желание, и что мы пойдем вместе, равные, и что он должен знать это.
Но я не мог пересилить себя и не шел к нему. Говорил себе, что да, братство может быть только братством равных и одиноких, но все равно кто-то же должен вести, кто-то же должен разъяснить и утешить. Ведь все не могут знать пути, а кому-то суждено знать и вести. И это высшая ответственность, высшее проявление страдания — знать и вести. Но тут же я возражал себе, что и сам толком ничего не знаю, и когда говорю «вести», то подразумеваю собственную волю, а не волю неба, и, значит, возможно, иду не туда. Мне представлялось, что Сулла не один, а их великое множество, и их всех я веду не туда. Но разве я могу показать им свои сомнения и разве они, если я открыто о них скажу, не разрушат веру в меня и в тот путь, на который я их зову?
Я мучился, не шел к Сулле и не говорил ему о своих сомнениях. А когда он приходил, я снова говорил ему то, что говорил раньше, повторял, и повторял, и чувствовал настоящее, до этого не изведанное наслаждение от того, что я знаю и говорю, а он воспринимает и учится.
В продолжение нескольких дней я не вспоминал о Друзилле. Потом, когда разговоры с Суллой сделались почти абсолютным повторением один другого и наслаждение от того, что я учу, а он учится, если не исчезло совсем, то, по крайней мере, заметно побледнело и оставалось наслаждением только по определению, — тогда я несколько заскучал. Мне хотелось, чтобы и Сулла говорил, как он прежде говорил со мной, но он молчал, слушал меня, отвечал односложно и только повторял время от времени, что я божествен, и при этом называл меня не императором, но Гаем. Я так притомился, что если бы не небо, не братство, то я и вовсе, может быть, не смог бы выносить его присутствия. Он казался мне теперь скучным, обычным, и все то, что он открывал мне раньше, и та необходимость в нем, которую я ощущал всегда, — словно бы ничего этого никогда и не было.
Но ведь это он с самого начала говорил о бессмертии
Я смотрел на него, и, когда раздражение поднималось во мне до самой словесной черты, я с трудом останавливал себя и произносил про себя: «Брат мой». И еще говорил себе, что люблю Суллу как друга, как брата и больше, чем друга и брата. Но когда говорил это «люблю», то вспоминал о Друзилле. Говорил о Сулле, а вспоминал ее и чувствовал к ней…
Нет, не нежность, как к ребенку, — этого не было больше, а чувствовал как женщину, как любовницу. Чувствовал как тот образ злого духа, который я когда-то видел в ее лице. И похоть — не страсть, а самая откровенная похоть — именно в лице этого злого духа проявлялась и набухала во мне. Я кричал про себя: «Брат, брат!», — я заклинал себя этим, но уже не видел Суллы, не слышал того, что кричал, а видел Друзиллу со страшным лицом злого духа, и мои крики: «Брат!» — переходили в ее истошные вопли, которые рвали, корежили и одновременно услаждали мой слух.
И тогда Сулла исчезал, а Друзилла входила — не по моему разрешению, а по моему зову, — и я нетерпеливо бросался к ней, на ходу срывая с себя одежду, и мы падали на ложе и забывали, что мы люди, и не хотели знать, что мы люди… И вообще ничего не хотели знать.
После было все то же — усталость и опустошение, и долгое лежание обнаженных тел друг возле друга, постепенное их заполнение страстью и новое отчаянное соитие.
Как мне хотелось говорить с ней только недавно. А сейчас не мог. Не то чтобы не было необходимости и не то чтобы не было желания, но мы не были теперь людьми (я — Гай, она — Друзилла), а были лишь нашими телесными оболочками: я — мужской, она — женской. И наш разговор страстью происходил ежедневно, и другого быть не могло — не нужно, бессмысленно и излишне.
Сулла не приходил ко мне, хотя мог. А я не стремился его видеть. Что тут говорить — я просто стыдился. Видеть его не мог, а отправить куда-нибудь подальше, отдалить не решался. Часто, особенно когда проходил мимо его комнаты, я испытывал желание, чтобы его не было вообще. Не так, чтобы был, а сейчас перестал быть. Не так, чтобы он сейчас перестал быть, а все прежнее осталось бы в моей памяти, а так, чтобы из памяти нечего было стирать.
С того времени, когда все это возобновилось с Друзиллой, я стал жить прежней своей жизнью. И это произошло помимо моего желания, как-то само собой. Я снова устраивал игры в цирке, заседал в сенате, подписывал законы и распоряжения, пировал с друзьями (во всяком случае, с теми, кого я снова стал так именовать).
Вернуться в прежнюю жизнь оказалось просто. Получалось, что она никогда никуда не уходила, а я, простец, с нею так мучительно и торжественно распрощался. Прежняя жизнь текла по-прежнему, и не нашлось в ней ничего нового, и мне теперь казалось, что она была всегда, а ее мнимая смерть была только сном или бредом моей обычной бессонницы.
«Прежняя», «по-прежнему» — в самом деле, ничего не изменилось. И та моя тоска, которая была связана с этим прежним, явилась вновь. А правильнее, опять продолжилась.