Гай Иудейский
Шрифт:
— Нет, постой, — не отставал я, но и сам говорил уже полусонно, — ты скажи: тебе нужно что-нибудь еще? А? Скажи, ты любишь меня без этого?.. Ну, самого меня, не любовника просто.
— О-о, Гай, — вздохнула она и уткнулась лицом в подушку, — зачем ты мучаешь меня? Ты же знаешь…
Она не договорила и стала раздеваться, одновременно ленивыми и резкими движениями сбрасывая с себя одежду.
Я понимал, что придется сделать то, чего она хочет, да и сам я чувствовал, что хочу сделать с ней это, но все же, подойдя и упершись коленом в край ложа, я еще попытался… Я сказал:
— Я ты любишь меня? Ты по-настоящему любишь меня? Ты сделаешь все, что потребуется, если я… если мне…
Но я так и не сумел договорить. Проворным движением она ухватилась рукой за
Туллий Сабон [20] был командиром преторианской гвардии. Он был высок ростом, плечист. Близко посаженные глаза и орлиный нос придавали его лицу выражение постоянного удивления. И вообще, несмотря на стать и видимую силу, что-то в нем было как будто птичье. И это несмотря на то, что сам он себе очень нравился, ходил широким упругим шагом, голову держал высоко, и, разговаривая с кем-либо, поигрывал дутыми мускулами рук, и отвечал непременно рокочущим басом, хотя, по-видимому, это требовало от него усилий, потому что естественный его голос был довольно высоким. Солдаты называли его «Дутым», но при этом относились к нему по-доброму и подчинялись беспрекословно. Кроме всевозможных отличий и наград он имел целых три лавровых венка — награда тому, кто первый взобрался на стену вражеской крепости, — а это чего-нибудь да стоило. Он любил громогласно рассказывать о своих победах над женщинами, хотя поговаривали, что мужчина он был слабый и больше говорил, чем мог.
20
Туллий Сабон — собирательный образ. Его прототипами стали реальные убийцы Калигулы — командир преторианской когорты Касий Хэрея и префект претория Корнелий Сабин, сменивший на этом посту Макрона.
Впрочем, все это мне было безразлично. Небезразлично было другое — мера его преданности мне. Я говорю о мере, а не о преданности, потому что никто не может быть предан всецело. И не может быть предан просто так, а обязательно за что-то. И это «что-то» не относится к чувствам, а относится к выгоде. Преданность есть плата за выгоду, а все остальное — любовь, честь, поклонение — одни только красивые выдумки.
Туллия Сабона я назначил сам, вытащив, можно сказать, из небытия. В то время он командовал легионом в Сирии и, несмотря на свою очевидную храбрость (даже, можно сказать, тупую храбрость), был довольно посредственным командиром. Связей и влиятельных родственников он тоже не имел, и будущее ничего хорошего ему не сулило.
Впервые я увидел его там же, в Сирии. Мне показали его и сказали, что он был любимцем моего отца, Германика. Само по себе это обстоятельство для меня мало значило: простец Германик, мой отец, любил таких же, как и он, простецов. Но мое внимание обратилось к Туллию Сабону потому, что другие командиры — и выше, и ниже его по званию — относились к нему с каким-то особенным презрением, как к простецу, как к солдатскому выскочке. И три его лавровых венка за личную храбрость ничего для них не значили.
Я давал пир для местной знати и командиров. Все они говорили мне здравицы, всячески восхваляли меня, соревнуясь друг с другом в лести, и только Туллий Са-бон, сидевший в самом конце стола, молчал, глядя куда-то в сторону своим птичьим взглядом. Я спросил сидевшего рядом со мной наместника, хороший ли командир этот молчащий Туллий. Губы наместника презрительно дернулись, но он почтительно ответил мне, что- Туллий человек простой, командир ничем не выдающийся, но когда-то мой отец, Германик, под началом которого служил сам наместник (что он не преминул подчеркнуть), относился к нему неплохо. Эта презрительная ухмылка наместника тогда же навела меня на мысль. И когда я уезжал, то в самый последний момент, уже сидя в носилках, велел позвать ко мне Туллия Сабона. Он явился и удивленно, но без страха смотрел на меня, играя своими дутыми мускулами. Я спросил его, почему он молчал во время пира. Он не смутился и отвечал, что плохо умеет говорить и, кроме того,
— Это почему же, мой Туллий? — спросил я.
— Я, император, воспитывался среди солдат, сражался в разных местах и не имел возможности научиться римскому красноречию.
Меня приятно поразило то обстоятельство, что он не упомянул о моем отце. И я спросил его:
— Мне говорили, что ты сражался под началом моего отца. Это так?
— Да, император, но за время моей службы у меня было много начальников.
И этот его ответ мне понравился тоже. И я сказал ему, что и сам воспитывался в военном лагере и мое прозвище, ему, конечно, известное, подтверждает это. А он вдруг сказал, совершенно пренебрегая этикетом, что солдаты прозвали его «Дутым», и хотя в этом прозвище, в отличие от моего, нет ничего военного, но он-то знает, что солдаты дают прозвище только тем, кого уважают.
Да, Туллий Сабон умом не блистал, но-почему-то нравился мне все больше и больше. Может быть, мне приелась однообразная лесть, которой меня осыпали со всех сторон, а этот человек разговаривал со мной хотя и не очень умно, но открыто и по-человечески. А может быть, — хотя я сам в это не очень верю, — глядя на него, я вспомнил свое детство в военном лагере, и этот человек был как бы образом моего действа. Но скорее всего, виною был мой характер и желание насолить всем этим льстивым аристократам с камнем за пазухой и презрительной усмешкой на губах. Как бы там ни было, я сделал то, что пожелал, и велел Туллию Сабону сопровождать меня в Рим. Разумеется, что никто из его начальников не посмел возразить.
Не сразу, а только полгода спустя я решился назначить Туллия Сабона командиром преторианской гвардии. Не буду говорить о том, какое это вызвало у всех недовольство, хотя, конечно, никто не выступил открыто. Тогда же Туллий сказал мне, как-то очень серьезно:
— Император, никто не посмеет причинить тебе вред.
Я отвечал, что очень на это надеюсь, а сам подумал: «Почему бы и нет? Кто мог видеть во мне, мальчишке, растущем в солдатском лагере, будущего императора! Почему бы и Туллию, которого так презирали его командиры, не возвыситься над всеми ними? В конце концов, никто не знает своей судьбы».
Туллий был, конечно, не Макрон, я его не боялся. Вопреки всеобщему недовольству, сами преторианцы приняли его хорошо, хотя, как мне доносили, подсмеивались над ним.
С тех пор прошло много времени, и Туллий уже был не тем Туллием, с которым я разговаривал в Сирии, у своих носилок. Он пообтерся среди римских аристократов, и, хотя ума у него не прибавилось, он уже не выглядел среди них белой вороной. Дважды он спасал меня и жестоко расправлялся с заговорщиками. Но постепенно я стал ощущать, что благодарность за свое возвышение, которую он испытывал ко мне, сначала несколько потускнела, а потом (особенно после последней расправы с заговорщиками) и совсем исчезла. Вообще, благодарность неумного человека имеет более короткую жизнь, чем осознанная благодарность умного. Короче говоря, Туллий стал видеть себя если еще и не равным мне, то, во всяком случае, таким, без которого я обойтись не смогу и обязательно погибну. Впрочем, в таком его виденье был свой резон. Я бы с удовольствием заменил его, но было некем. Снова притащить из провинции какого-нибудь простачка? Но то, что сошло с рук однажды, может не сойти в другой раз. Сейчас я не чувствовал себя столь же сильным, как прежде, и власть моя при всей ее видимой силе не была уже столь безгранична. Те, которые хотели моей гибели, слишком сильно ее хотели. Больше хотели моей гибели, чем я сам хотел власти, которой пресытился.
Как будешь защищать свой обед, когда ты сыт по горло, и тебе противно смотреть на еду, и ты не можешь заставить себя думать, что завтра снова захочешь есть?!
Но все это, конечно, досужие размышления. Уже не только во власти было дело, но в самой моей жизни, которую можно отобрать только вместе с властью. И как мне ни противно было разговаривать с Туллием, да еще и просить его о чем-то, я вынужден был позвать его. Смешно, что ты зависишь от тех, кто тебя охраняет, но сейчас мне стало не до шуток.