Гайдар
Шрифт:
Запись в дневника Гайдара. Декабрь 1940 года.
думалось совсем. Изредка сосали сахар, выданный без пайковой меры (все равно бросать), но как все они голодны, поняли в ту минуту, когда шрапнельным снарядом на их глазах изрешетило полевую кухню. Суп вытек на сухую землю, распространяя запах, от которого сразу подвело животы.
– Командир
Он козырнул и пошел. Тропка изгибалась меж кустов. Он шел к себе в тыл и потому был спокоен. И когда сзади послышался лошадиный топот, не повернул даже головы, а сделал полшага в сторону, чтобы пропустить кавалеристов.
Но топот резко оборвался. Горячее лошадиное дыхание опалило шею. Послышался металлический лязг двинутого затвора, и он почувствовал на затылке холодное прикосновение винтовочного дула.
Негодуя на дураков-кавалеристов, осторожно, иначе бы ему разбили череп, поворотил голову - и мысленно умер в ту же минуту, потому что увидел два ярко-красных мундира и синие суконные шаровары, каких ни курсантская бригада, ни красноармейцы не носили.
«Кончено, - мелькнула тысячесекундная мысль, - как это ни больно, как ни тяжело, а все равно кончено».
Ион отшатнулся, с тем чтобы по железному закону логики спусковой крючок приставленной к затылку винтовки грохнул выстрелом.
– Наш!
– коротко крикнул один. Шпоры в бока, нагайка по крупу, и опять никого и ничего.
Посмотрел вокруг, сделал машинально несколько шагов вперед и сел на пень. Все было так дико и так нелепо. Ибо и опыт войны, и здравый смысл, и все - все говорило за то, что он обязательно должен быть мертв.
Потом узнал, что далеко на левом фланге отбивалась бригада красных мадьяр. Бригада была разбита, и двое прискакали сообщить об этом в штаб полка.
…Жгло напоследок августовское солнце, когда измученные курсанты вливались в поросшие травой окопы времен германской оккупации. То был последний рубеж - позади оставался лишь Киев. И память сохранила об этом дне пестрые разорванные картины.
…Он жадно пил из чьей-то фляги. Рядом шлепнулась, взвизгнув, шальная пуля. Узнал: убиты Стасин и Кравченко.
…Бой пошел в открытую. «Бросай винтовки!.. Ого-го! Бросай!..» - орали, наседая, петлюровцы. В ответ полетели гранаты - выданные вместе с сахаром «лимонки». Петлюровцы пустили казачий эскадрон, который врубился в соседний взвод, но обезумевший, отчаявшийся пулеметчик косил всадников в упор. И конница, отстреливаясь, повернула…
И когда казалось, что аду этому не будет конца, приполз комиссар курсов Бокк. «Отходим!
– крикнул ему Бокк почти в самое ухо.
– Бесполезно!»
Он передал команду по цепи. Машинально пересчитал товарищей и не поверил своим глазам: из ста восьмидесяти человек, которые совсем недавно стояли на училищном плацу, из окопов поднялась едва половина. А он еще не знал, что через несколько дней их останется всего лишь семнадцать… Он будет восемнадцатым.
А пока что он пересек с бойцами город, прошел по Цепному мосту, который
– Ну, прощай, Украина!
– сказал один.
– Прощай!
– эхом повторили товарищи.
– Мы опять здесь будем!..
«РАНЕНЫЙ БОЛЬШЕВИСТСКИЙ МАЛЬЧИШКА»
В 16- й армии под Ельней получил роту, которая была плохо вооружена, еще хуже одета и после поражения совершенно деморализована. О н учил бойцов стрелять, быстро окапываться, далеко и точно бросать гранаты, рассказывая поучительные случаи, которые произойти с ним самим или его товарищами.
Бог знает, вспомнил ли бы он сейчас об этом, если бы не шестое декабря все того же девятнадцатого: он несся впереди своей роты верхом в атаку. Кругом рвалось. Вдруг что-то, как палкой, ударило в ногу. Ион почувствовал, что медленно и плавно летит по воздуху…
В Воронежском госпитале провалялся три недели. Ранение и контузия от падения с лошади, по мнению врачей, были нетяжелыми (никто не знал, что именно эта контузия позднее обернется для него катастрофой), но каждый вечер побаливала голова, ныло в ноге, ходить мог пока лишь на костылях. И ему дали отпуск.
Облачась в госпитале в новое обмундирование, выданное взамен рваного и запачканного кровью, он подошел к зеркалу и увидел крепкого мальчугана в серой шинели, солдатской папахе, с обветренным похудевшим лицом и веселыми глазами. Только висевшая на боку офицерская сабля плохо вязалась с белыми, свежими костылями.
…Он давно не писал домой. Еще дольше не имел писем из дому. На вокзале в Арзамасе его, разумеется, никто не встречал. И он ковылял на своих костылях, пока его не догнала подвода. «Садись, солдат, подвезу», - пригласил небритый подводчик.
…Прижимая к костылю брякающую о ступени саблю, толкнул дверь и услышал визг сестер - то ли от радости при виде его, то ли от страха при виде костылей.
Мама вбежала, когда он отдыхал. Настороженно оглядела, понимая, что с войны просто так не отпускают, холодными с мороза реками взяла его голову и дрогнувшим голосом сказала:
– Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю…
– Мне, мама, неохота с кровати вставать… Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает…
– Ранен?
– тихо спросила мама.
– Немножко, - ответил он.
Мама провела рукой по его бритой голове. И с минуту они просидели молча. Вскоре зашипел самовар. В кухне запахло чем-то вкусным. Легкая дрема охватила его. Показалось, что ничего такого и не было: ни фронта, ни широких степей, ни отряда, ни боев.
Дрема, в которую его клонило, как он полагал, от усталости, была на самом деле дремой подхваченного в поезде тифа. Через день он метался по тесной, сразу ставшей неудобной постели. И однажды, соскочив с кровати, выхватил из ножен саблю и долго лежал с ней, прижимая клинок к разгоряченному лбу (блестящая сталь хорошо холодила), пока мама саблю не отобрала.