Газета День Литературы # 111 (2005 11)
Шрифт:
— Опаздываю в ЦДЛ, там нынче премию вручают. Должен быть на церемонии, — важно заметил он, и кратко попрощавшись, исчез также стремительно, как и появился.
— Каков козырь, а? — проговорил после его ухода Илья, недоуменно осматривая свою короткую демисезонную куртку.
— С Воронежа! В бобрах! — хохотала я, впрочем, в глубине души чувствуя себя уязвленной — "шинелька", которую я надевала "в грязь" и вовсе казалось неказистой рядом с дёгтевскими мехами и бабочками.
— Урок нам, лаптям московским, — подвел итог Илья.
В ближайший выходной я отбросила
Мы действительно были земляками, оба — из Воронежской области, оба — деревенские, правда, Дёгтев "сельское" свое происхождение, скорее, скрывал, чем подчеркивал, упирая на город, на то, что он — бывший летчик-истребитель, воин, "степняк" и проч. В моём отношении к нему было много снисходительно-родственного: мне казалось, что я понимаю его лучше других. Из-за того, что мы — из одних мест, выросли среди одних и тех же людей, пейзажей, мыслей… Посему мне казались смешными некоторые дёгтевские выкрутасы — например, его "гонения" на Ивана Бунина или "примерка" на себя роли "потомка Куприна". Честно говоря, некоторая "грязноватость" многих его вещей ("ложка дёгтя") мне даже претила. Раздражало и то, что он иногда механически "свинчивал" свои рассказы, лишая их действительной (хотя и менее броской) логики.
"Ох, уж этот Дегтев!" — снисходительно думала я, читая его хвастовство в газетах ("я — гонорарный писатель", "я — русский Джек Лондон", "я — более чем в двухстах изданиях напечатался"). Но было дорого и понятно: нарочитое подчеркивание "мужского" начала (что в наш бесполый век практически исчезло), энергичность, красочность, наблюдательность слова, а иногда — это особенно подкупало — откровенная, покаянная лиричность. В нём чувствовалось много дурной, необузданной, диковатой силы, казалось, что конца ей не будет, и это было, пожалуй, главной его привлекательной чертой.
Весть о том, что Дёгтев умер, скоропостижно, от инсульта, в 45 лет, поразила меня необыкновенно. Дело было не только в том, что он прожил мало, что он был еще здоров и крепок, а в том, что буквально за месяц или полтора до его смерти, я, попытавшись прочесть новую его вещь, не осилила больше четырех страниц, вдруг ощутив "исчерпанность" темы.
…И всё мне чудилось в те дни — в полусне-полузабытьи — одно виденье: лодка без паруса, море без берегов, громадная солёная тошнотворная волна — вверх-вниз, вверх-вниз… И — неизбежность крушения. Странно, но даже в этом полубреду почему-то казалось мне, что в беде виновата я, только я… Зачем безалаберно и дерзко увела лодку от родного и счастливого берега?! Теперь за возвращение я плачу потерями. Вино-вата, виновата… Меня ужасала моя душа. Всплывала и терялась застарелая дума: а смогу ли я жить после таких потерь?!
А то вдруг на ум приходило другое: мироустройство равнодушно и несправедливо независимо от меня и моих поступков. "Ничего не поделаешь", — холодно и лениво ядовитой змеей шевелилась мысль. Во рту беспрестанно ощущалась горечь, изнутри поднималась тошнота. Ну и пусть. Ну и пусть — равнодушие начинало побеждать волю. Не для чего жить.
— А выглядите вы неважно, — правдиво говорила мне по утрам нянечка Рая, трудолюбиво гоняя шваброй под кроватями. Я уже знала многое из её жизни — что у неё парализованный невменяемый муж (после инсульта), что он был редкой сволочью, но куда денешься… Муж много ест (он же себя не осознает), и я иногда отдавала Рае продукты из передач.
Днём, на тихом часе, я читала и думала. Мне казалось, что пришло время, когда надо было честно ответить на вопрос: зачем всё это? И жизнь, и дело. Писательство
Сопалатницы мои покидали унылые больничные стены на 10-й день, самое большее, через две недели, а для меня лечащий врач — будущий кандидат наук — придумывал всё новые и новых схемы, но ничего "не шло". Пилюли и уколы только ухудшали дело, остатки воли растворялись в "химии".
Честно говоря, мне просто не хо
телось жить. Купленная в прошлом году шуба вспоминалась с усмешкой — в эту снежную, морозную зиму почему-то не хотелось ни бодрости, ни веселья, ничего. Вверх-вниз, вверх-вниз, волна — тошнота… Смысл труда и жизни потерялся, растворился.
И вот в эти-то тягучие, наполненные ночным собачьим воем времена мне и попал в руки журнал с новой дёгтевской повестью. И вдруг я с ужасом угадала в своем земляке такое же настроение, и поняла: он тоже заблудился, попался в "литературный капкан". Жизнелюбие было утрачено, а может, оно переплавилось в слова — в черные жучки-буковки. Жизнь, потраченная на никому не нужные закорючки… Жучки-убийцы.
Вслед за Дёгтевым я читала "Крушение" Фицджеральда. Как-то странно, нехорошо подобрались книги! "Бесспорно, вся жизнь — это процесс постепенного распада… И, казалось, как это романтично — быть преуспевающим литератором; тебе не мечтать о славе, в которой купаются кинозвёзды, но зато уж та известность, какой ты добился, останется надолго… С час я метался по постели, кусая подушку, и до меня дошло, что уже два года я живу за счет тех ресурсов, которых во мне не осталось, и, как физически, так и духовно, я уже кругом в долгу… Я осознал, что и моя любовь к тем, кто мне всего ближе, свелась всего лишь к старанию их любить…"
О бытовой жизни Дегтева (кроме однажды увиденных "бобров") мне было ничего неизвестно. И вот, когда после смерти писателя я оказалась в его небольшой двухкомнатной квартирке на улице Карла Маркса, когда увидела раздолбанную пишущую машинку "Любава" (точно такая же была и у меня — самая дешевая из всех возможных; светлый корпус, тугая, тяжелая клавиатура), когда взгляд мой упал на сиротливую, комковатую подушку без наволочки на старой холостяцкой тахте, я не смогла сдержать слёз. Мне трудно передать, что я почувствовала. Что все люди — братья? Что искусство — это самая жестокая на свете вещь? Что все писатели — несчастные люди? Что всё-таки страшно смерти, больше, даже, наверное, чужой…
Как странно было думать, что здесь, за допотопным компьютером со стареньким пятнадцатидюймовым монитором, рождались неведомые миры, здесь, в окружении доморощенного искусства (несколько неумелых дёгтевских портретов явно провинциальных художников, живописный Ленин из сельского красного уголка, барельеф Сталина — главные украшения квартиры), он пытался сотворить образ сильного, по-советски влиятельного писателя. В смокинге и в бобрах. А у самого — вместо стульев — лавка! И — затрепанная карта Воронежской области на стене, и — немногие книжки на самодельной полке. Черные томики собрания сочинений Юрия Бондарева, несколько разрозненных изданий современных писателей, собственные сборники. Вот и вся библиотека! Вот и вся жизнь… И я представила, что по моему дому вот так же ходят чужие люди. Сочувствуют близким. А в глубине души думают: дура, из-за чего сгорела — из-за плетения словес ("плёток", как говорили у нас в деревне)!