Газета День Литературы # 130 (2007 6)
Шрифт:
А если ларчик не тот? Там, где ты невинен, тебя обвинят, где ты виноват, не тронут. Между прочим, арест Коржавина в декабре 1947 года, поломавший ему жизнь, – не возмездие за дерзость, а апофеоз бессмыслицы. Два с половиной года в шинели без хлястика и застёжек, в будённовке со звездой поэт бродит по Москве, как признак коммунизма, он проповедует революционную веру и клеймит отступников, он чувствует, как по нему "плачет верёвка". А его не забирают. Но когда он начинает думать, что власть по-своему права, – тут-то его, уже почти "сталиниста", заметают, сажают в кутузку и загоняют в ссылку на десять лет. Бестолочь, нелепица, абсурд!
Через
"Точит жизнь постепенно, не щадя ничего, как измена – подмена жизни, смысла – всего".
И там подмена!? Увы. И там.
Заметим, однако, вокруг чего крутится хоровод подмен. Вокруг смысла, который должен же быть! Жизнь – это смысл. Смысл – это всё.
Поэзия Коржавина – поиски смысла в пустыне бессмыслицы.
В первом "запомнившемся", полудетском собственном стихотворении – обличение дураков от имени умных. Лейтмотив – на всю жизнь: понять, почему дуракам удаётся умников дурачить. В "Сплетениях", написанных на шестом десятке, – всё те же "туманы подмен". Есть от чего придти в отчаяние.
Иногда спасает чувство юмора. Совершив (уже на седьмом десятке) путешествие из Северной Америки в Южную Африку, поэт обнажает приём:
"Кто любит всюду жизнь живую, тот прав: Господь нигде не скуп. Зима! Коржавин, торжествуя, в Индийских водах моет пуп".
Взаимодействие с классикой (с тем же Некрасовым, хрестоматийные строки которого о русских женщинах не менее незыблемы, чем вышеобыгранная русская зима) таит запредельную бездну. В 1960 году Коржавин, уже отбывший ссылку, но ещё не вполне отмывший пуп и душу от карагандинской угольной пыли, рождает следующую великую "Вариацию из Некрасова":
…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год –
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдёт.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
А кони всё скачут и скачут.
А избы горят и горят.
Ликующие "шестидесятники" подхватывают это восьмистишие на свои знамёна .
Но вот что важно: в отличие от Булата Окуджавы, Коржавин не называет себя "шестидесятником", он упорно считает себя человеком сороковых годов. Тех самых "сороковых, роковых", которые достались мальчикам, родившимся в двадцатые. Когда настаёт время героику двадцатых обернуть в гармонию – маршрут обозначает Давид Самойлов: из солдат в гуманисты. Измерить этот путь до мыслимого конца достаётся Коржавину. Проясняется его жизненная задача.
Он и теперь осеняет себя классиками. Не только Некрасовым, но прежде всего – Пушкиным, "Лицейская годовщина" помогает вынести изгойскую боль первых лет ссылки. Сложнее (и интереснее) перекличка с Тютчевым, возникшая на пороге "обратной ссылки", на сей раз добровольной, и не на Восток, а на Запад. Припоминая дороги, по которым исходил Россию "в рабском виде Царь Небесный", Коржавин находит умиление по этому поводу
Тут уж напрашивается параллель с Борисом Чичибабиным, ещё одним мальчиком из поколения смертников, по стечению обстоятельств (как и Коржавин) на фронт не попавшим. Тот тоже запомнил "роковые минуты" и, перейдя из "сороковых роковых" в "мои шестидесятые", попытался – с помощью Тютчева – заживить распавшийся мир, срастить распавшиеся эпохи.
Коржавин ничего не может ни заживить, ни срастить. Его трезвый ум несовместим с пьянящей эйфорией. С русской историей он разделывается без всякого блаженства – высмеивает её в прощальной пародии, которая сделала бы честь А.К. Толстому ("Памяти Герцена. Баллада об историческом недосыпе". "Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!.. Нельзя в России никого будить"). "Шестидесятники", не постаревшие душой за десятилетие, ликуя, подхватывают остроту; "почвенники", в начале 70-х поднявшие головы, получают по зубам. Коржавин отбывает из России…
Он может считать, что расплатился по счетам. Не только пародиями, но и всерьёз. Кровавя собственную душу.
Десять поэм, включённые Коржавиным в итоговый сборник "Время дано", это далеко не все его пробы в эпическом жанре, но историю душевных мук они передают вполне.
Поэма "Танька" – а если точнее обозначить нюансы отношения автора к героине: "Танька! Танечка! Таня! Татьяна! Татьяна Петровна!" – когда-то "яростная" комсомолка, "дочка партии", этой же партией назначенная во враги народа, прошедшая "снега Колымы" и вынесшая из снегов всё ту же святую коммунистическую ярость: "Было б красное знамя… Нельзя обобщать недостатки, перед сонмом врагов мы не вправе от боли кричать", – перекликается этот крик с известным стихотворением Смелякова о старухе, на распухших ногах идущей получать партийную пенсию. Для Коржавина, написавшего свою поэму в 1957 году, это очная ставка с той верой, которую он унаследовал от революционных романтиков и которую, пережив ссылку, старается вырвать из души.
Поэма "Конец века", начатая в 1961 году "Вступлением", – явное состязание с "Серединой века" Луговского. Упор на "счеты с Германией", которые Коржавин "не хочет свести", но всё-таки сводит – в очной ставке: русские динамитчики и германские прогрессисты уповали на разум, а оказались в кровавой каше Первой мировой войны. "Кто оратор – спроси. Всё смешалось. Нельзя разобраться. Декадент? Монархист? Либерал? Социал-демократ?" Хаос подмен перечёркивается войсковым строем: "Необъятные личности жаждут построиться в роты" – этот мотив особенно интересен у Коржавина, обычно делающего ставку на личность: стать самим собой! Это же просто!
Просто… пока не выясняешь, из чего эта личность сложена.
Поэма "Абрам Пружинер", написанная уже под отъезд, в 1971 году, – своеобразный ответ на "Думу про Опанаса" Багрицкого. Стихийно-народный Опанас подменен здесь – в роли антисемита-погромщика – издевательски корректным деникинским полковником, а комиссар Коган – парикмахером Абрамом, который отвечает ограбившему его полковнику чекистской яростью (жертвой которой этот мститель становится сам – при очередном повороте чертова колеса Истории). И это тоже – очная ставка с преодолеваемой фанатической верой, только при смене (подмене?) первоначально-виноватых.