Газета День Литературы # 130 (2007 6)
Шрифт:
В раскручивании исторической карусели виноваты все.
Ещё одна очная ставка – в "Поэме существования", вернее, сосуществования: пятнадцатилетний мальчик, которого вот-вот расстреляют в Бабьем Яре, – и эсэсовец, который следит, чтобы мальчик расстрела не избежал. Характерен портрет эсэсовца: не обезьяноподобный палач, а тонколицый интеллектуал, сквозь пенсне глядящий на свою жертву, как на вошь… Гориллу легче было бы понять, чем этого юберменша-теоретика (Опанаса легче понять, чем дворянина-деникинца – тот же сдвиг?); там всё-таки "естество", а тут… что-то такое, что и назвать страшно… "что-то"
Я не мог бы так жить.
И я рад, что меня убили.
Гибель глядит на него сквозь очки эсэсовца. Невозможность жить страшней самой смерти. Кажется, нет в русской поэзии другого такого реквиема по Бабьему Яру. И нет в великой лирике обречённого поколения такой верности обречению: лучше бы убили, чем оставили так жить.
И наконец – последняя из пяти поэм, выбранных мной ради понимания исторических координат, которые пересекаются в лирике Наума Коржавина. "Московская поэма", законченная уже на чужбине, в 1978 году, венчает ещё одну пронзительно важную для него тему. Это очная ставка с Россией.
Россия не дана ему изначально. Она входит в его жизнь при первом контакте со смертью – поток беженцев сносит его, пятнадцатилетнего мальчика, из Киева в 1941 году, проволакивает по донской степи и забрасывает на Урал. Россия исподволь вплетается в его сознание, делаясь чем-то ("чем-то"!) вроде точки отсчёта, независимой от соблазнов и подмен. Россия – это и демократичные матюги работяг в шахте, и аристократизм умельцев в инструментальном цеху. Это "неформальная человечность" пьяниц, ради душевного контакта (за бутылку) готовых сделать для тебя то, чего никогда не сделают ни за деньги, ни по формальному приказу начальников. Россия – вне логики соблазнов и подмен. Не знает, не слышит. Но спасает.
В 1956 году:
"Я пью за свою Россию, с простыми людьми я пью. Они ничего не знают про страшную жизнь мою. Про то, что рождён на гибель каждый мой лучший стих… Они ничего не знают, а эти стихи для них"
В 1979 году:
"Россия! Да минет нас это! Опомнись! Вернись в колею! – Кричу я… Но нет мне ответа. Да что там!.. Весь мир – на краю".
Насчёт всего мира – из нирваны Нью-Йорка и Парижа, конечно, виднее, но что для Советского Союза год афганского вторжения поворотный, почувствовано верно. Коржавин всё ещё полагает, что Россия всему миру грозит с "Этны" своего "безбожья"; десятилетие спустя Этну приходится переместить на Запад; Коржавин шутит: "Жалейте, люди, террористов: цыплёнок тоже хочет жить"; ещё десятилетие спустя террористы, завалившие американские небоскрёбы, вряд ли напомнят ему цыплят. Умников, склонных разгадывать загадки Истории, История награждает долголетием.
Из драмы соблазнов и подмен Россия уходит, так и не разрешив драмы.
Да ведь вовсе не место действия изначально объявлено решающим для этой драмы (Россия ли, Германия ли, Америка ли…). И не время действия! А объявлено, что надо стать собой:
Ни к чему,
ни к чему,
ни к чему полуночные бденья
в каком-нибудь веке другом.
Время?
Время дано.
Это не подлежит обсужденью.
Подлежишь обсуждению ты,
разместившийся в нём.
Это вступление в очередную неоконченную поэму, написанное в 1952 несломленным ссыльнопоселенцем и опубликованное в 1963 году в его единственной книге, врезалось в полуночные бденья с такой силой, какой вряд ли достигал Коржавин впоследствии. Например, в "Поэме причастности", написанной десятилетия спустя. Хотя первую (процитированную мною) проповедь привозит контрабандой приехавший в Москву лишенец, а вторую (которую я сейчас процитирую) объявляет городу и миру известный на весь свет борец против режима, открыто отъехавший и с того берега и объясняющий кремлёвским старцам, что нельзя посылать в Афганистан наших мальчиков…
"Тем виновней, чем старше… Вспомним чувства и даты. Что там мальчики наши – мы сильней виноваты".
Два акцентированных здесь слова знаменательны для коржавинской драмы. Первое: слово мальчики. И второе: мы.
Это то самое "поколение", которое поначалу дробилось.
Казалось, что важна – верность себе. То есть: "я". Или – "ты". В проекции на Историю – Сталин. Сквозной виновник. "Он".
Что подвигает Коржавина к этому "мы"? Замятин? Не исключено. Но скорее всё тот же Павел Коган.
Сколь ни дробится поколение на фракции и малые группы, – в масштабах исторической драмы оно в конце концов осмысляется как целое. И ограждённый от фронта, Коржавин не выпадает из судьбы поколения смертников Державы, он плоть от плоти, кровь от крови его. Уникален же потому, что плоть и кровь (душевная организация), не искромсанные войной, выявляют свой смысл и логику, испытывают её до конца.
Итак, он наследует огневую веру комиссаров, на их крови замешано всё то, что слышали "ребята, родившиеся в двадцатых", "Гражданская сказочная война" была дерзким вызовом будущему. Так это звучит в книге 1963 года. В элегии "Комиссары" (в ту же пору написанной, но опубликованной много позже) договорено:
"Где вы, где вы? В какие походы вы ушли из моих городов?.. Комиссары двадцатого года, я вас помню с тридцатых годов. Вы вели меня в будни глухие, вы искали мне выход в аду, хоть вы были совсем не такие, как бывали в двадцатом году…"
А какие на самом деле?
"…Озарённей, печальнее, шире, непригодней для жизни земной… Больше дела вам не было в мире, чем в тумане скакать предо мной. Словно все вы от части отстали, в партизаны ушли навсегда… Нет, такими вы не были – стали, продираясь ко мне сквозь года".
Элегия…
Он наследует, как и всё его поколение, земшарный масштаб. Чем же оборачивается и это наследие на самом деле?
"Как детский мячик в чёрной бездне, летит Земля, и мы на ней…"