Газета День Литературы 154 (2009 6)
Шрифт:
Его послали в Финляндию, что-то представлять, ну да, ещё советскую, молодёжь... Саша провожала на вокзале, как будто на войну. Всего-то одна ночь в купе – а она плачет.
От волнения лепечет, наверное, сама не понимая, что: "Ты же вернёшься на родину?"
Он смеялся...
Ленинградский вокзал. Синенький поезд "Москва-Хельсинки", фирменный… То есть как же он назывался… Лев Толстой! Сумка, сумища – большей, чем она, в той стране, наверное, и не было, но продавалась отчего-то как "спортивная" – с надписью СССР.
Страх – как это стало там ощутимо, где всё было и никто ничего боялся, разве что оголодавших и обезумевших своих соседей. Их поселили в студенческом общежитии в пригороде Хельсинки. И в его комнатке, с видом на лес и озеро, чудилось, поселилось безумие. Им предлагалось писать в этом лесу и у этого озера каждое утро; днём – казалось, подопытным, чем-то больным – представлять на обсуждение каких-то засушенных богемствующих идиотов свои этюды; вечером – возвра- щаться в свои комнатушки. Но при этом свободно самим же передвигаться по окрестностям. Он заперся – и никуда не выходил. Кончились сигареты, и он докуривал собственные окурки, которые сберёг. Спички, когда остались только спички и нечего было курить, он одной ночью сжёг их, сколько осталось. Спичка-шизофреничка. Вспыхнула буйно. Сгорела. Коробок. Одну за одной. И уже не мучило, что нет сигарет. Не мучило одиночество почему-то. Точно бы каждая что-то своё, вспыхнув, ему оставила, сказала. Несколько дней. Он страшился. Одной мысли, что переступит порог комнаты – и потеряется, заблудится в этой чужой стране, со своим ломаным английским, жалкими суточными в кармане. И он писал то, что видел из окна. Жрал красную икру с родненьким
И его касса что-то проворковала.
Он вынул какую-то купюру, и даже не спросил, а показал...
Хозяин расплылся в улыбке, аккуратно вытянув эту купюру своими пальцами – и ещё зачем-то помахав ею, как будто на прощание, чтобы он видел – и показывая что-то похожее на фокус, спрятав её в кассу, тут же вынул ещё какие-то купюрки с монетами, во что всё превратилось, бережно выложив перед ним, предлагая принять, то ли как сдачу, то ли как подарок:
"Перестройка! Горбачёв! Хорошо, хорошо!"
Когда он вышел из магазинчика, то оглянулся – и увидел через стекло витрины, что лицо хозяина застыло, стало скучным, почти безжизненным, точно бы это застыл даже не человек, а манекен.
Он шёл обратно и жадно ел мягкий, чудилось, тёплый, чужой хлеб, не чувствуя его вкуса – а только эту мягкость, тепло. И уже жалел, что не купил ничего другого: ведь это было так просто.
Он ходил потом в этот магазинчик каждый день: всегда один посетитель, говоривший "хлеб" и"молоко". Лишь однажды хозяин, точно бы желая удивить его, вдруг выпалил: "Водка!" Это была, наверное, такая игра, как он думал, этот чужой человек... И он вдруг тут же сам выпалил ему в ответ, кажется, чем-то испугав: "Селёдка!" И хозяин растерянно оглядев свой магазинчик, как-то обидчиво поник.
Он помнит, как встретил этого парня из Ленинграда... Как-то это было удивительно и смешно, когда этот человек остановился и спросил у него: "Ты откуда?" И никого вокруг, только бесконечная и унылая, как туннель, пустынная асфальтовая полоса, где не могли никогда бы разминуться, если шли навстречу – и встретились – два человека. Это был ещё один посетитель магазинчика – и вот они стояли в этой пустоте, он – из Москвы, тот – из Питера, прилипнув тут же друг к другу лишь от тоски. Парень возвращался. Если он что-то произносил в магазинчике, то этой фразой тогда уж было "пиво". За его спиной в маленьком рюкзачке – заграничное баночное пиво. Он возвращается, чуть пошатываясь, обратно, с рюкзаком за спиной и приглашает пить пиво... Оставшийся путь он говорит лишь о пиве. Бормочет ласково, какое оно здесь, чужое. Пьёт его тут же на ходу, всё же озираясь. Останавливается через каждые метров двести – и, озираясь, тут же, на тротуаре, притираясь к сетке, справляет нужду. Улыбаясь виновато, как бы принося свои извинения. Потом, неожиданно: "А пожрать у тебя есть?" И услышав в ответ: "Красная игра", с изумлением застывает на какое-то мгновение, понимающе качает головой: "Этот, брат, серьёзно... Валютные махинации. Расстрел". Услышав, сколько же её у него, снова с изумлением застывает уже у порога его комнаты – "Ты её просто жрёшь, привёз и жрёшь, красную икру?!" И грустно ожив, сообщает: "Дурдом." Ему воображается, сколько можно было бы выпить пива, если продать красную игру. Почему-то он тащится в его комнату, в его номер со своим рюкзаком – это и есть его приглашение, но не к себе, а выпить с собою. Он валится на пол, усаживается прямо на полу, как индеец, и тут же печально ноет, что не хочет видеть ничего кроме пива в этой чужой реальности... Они намазывают огромные бутерброды с красной икрой. Съев всю его икру и выпив в его номере всё своё пиво, парень уходит, тащится к себе, даже не успев или не захотев сказать, как его зовут. О чём они говорили? Он не помнит. Он был так счастлив! Ему и не нужно было напиваться, чтобы забыться: нет, нет, к нему наедине с этим парнем вернулось бытие, московское или ленинградское – но какое-то своё, бессмысленное, но своё, своё...
Он увидел Хельсинки. Перед самым отъездом. Наверное, кто-то догадался – и ему под дверь просунули что-то наподобие инструкции на русском языке. Она начиналась словом: "Господин..." Господин, обращались к нему чужие люди этого мира, ваше пребывание на нашем форуме принесло бы для вас плоды, если бы вы принимали в нём участие и позволили нам сделать ваше участие в нашем форуме как можно более приятным для вас... Это была карта, как будто пиратская: скрупулезно расписанный маршрут с конечным пунктом, отмеченным крестиком! Столько дней тоски и уныния – как на необитаемом острове – и вот в его руках оказался план, как спастись и доплыть со своего острова к другому: острову сокровищ, где общались молодые разноязыкие представители человеческих рас, получая похвалы и признание! Он был поражён, когда под конец ему выдали конверт... В конверте оказались деньги, такие драгоценные их бумажки: вознаграждение за что-то... Может быть, за этюды, которые он оставил, которыми провоняла его комнатушка? Или за его мужество, терпение, стойкость? Или вообще потому, что столько дней ничего не ел и не видел, мучился и страдал, ожидая, что будет хоть кому-то нужен? Он боялся этих денег – и почти всё истратил. Последний великий поход в тихий финский магазинчик. Вспотевший от своих усилий всё понять и исполнить его хозяин... Туда он тащил свой этюдник – и две банки красной икры. Обратно – даже не шмотки или что-то деликатесное: мясные консервы, сосиски в банках, сухое молоко, сахар... жратву. Зачем? Для чего? Просто было так страшно, так страшно... В последнюю ночь на всех этажах гуляли. В задымленных холлах мешалась речь. Уже безразличный ко всему и точно бы пропитанный какой-то до этого неизвестной, даже неизвестной самому себе слабостью, он плюхнулся в кресло. Смеялся. Курил. Пил пиво. Не осознавая, с кем же и о чём говорил... Да, она заговорила с ним на русском. Она была толстой, маленькой, чёрненькой, некрасивой, эта болгарка. Он не понимал, как оказался в её комнате. Но это был точно бы другой мир: женский, тёплый, ухоженный, будто он привиделся ему вдруг во сне. Она разделась и лежала голая, даже, кажется, не обнимая его. Было душно, жарко. Он лежал на её простынях в одежде, не снимая обуви. Очнулся под утро – поднялся и тихо вышел. Плутая по коридорам и этажам, нашёл свою комнату. Разделся догола и лёг в пустую свою кровать, как будто с женщиной: c той, которой не было, которая спала, одна, без него, но родная и любимая.
Тогда же, летом, он успел получить мастерскую. Подвальная, на Пресне. "Подпольная", как любили шутить под водочку и коньячок те, кто приходил... Где после старого хозяина ему достались мусор, гора искалеченных подрамников, закопчённый чайник, электрическая плитка – и крысы, крысы. Кажется, это они оставили в подвале то добро, которое не могли или не хотели уничтожить. Это было их жилище, их царство. Одну мразь он увидел, когда снял замок и вошёл, в ту же минуту. Она встречала его, отвратительная, у самого порога. Крысы снились ему потом все годы. Это был его кошмарный сон. Даже когда все дыры были забиты дроблёным бутылочным стеклом и цементом, чудилось, они ходили где-то около и что-то своё стерегли в этом подвале. Чаще всего снилось какое-то заводское строение, полуразрушенное, где он оказывался внутри то ли отстреливаясь, то ли прячась, когда кругом стреляют; шныряют крысы, а одна, с оторванной головой, так что из туловища торчали только кровавые ошмётья, сидя в углу, намывала лапками вместо мордочки пустоту, где оторвало ей башку, отчего походило даже будто бы она хлопала в ладоши или потирала над собой от удовольствия лапками; после этого туловище крысы прыгало, прямо на него, но не долетало, шлёпаясь на бетон, уже бездыханное; ещё помнил, что стрелял по крысам – и попадал в них, отчего они разрывались кровавым салютом.
В этой мастерской на Пресне он всё пережил – но это уже был не сон – он пережил всё это крысиное время... Пережил – и оно ничего с ним не сделало. Тогда он увидит, как по улице в горячей пыли проносятся бронемашины – и спрячется в мастерской. В подвале только радио, "Маяк". Он не знал, что происходит, где Саша? На следующий день вышел наружу и в одном переулке отыскал работающий телефонный автомат... Сказал, чтобы они с матерью не выходили из дома... В своём подвале он слышал волны шума, потом всё вдруг стихло одной ночью, потом нахлынули опять волны шума... Всё это время, несколько этих дней и ночей, он не выходил наружу. У него был чай, был хлеб. Сигареты, спички. Текла великая русская музыка по равнинам радиоэфира… Господи, через два года всё повторилось – и тоже не было сном. Но подвал содрогался от танковых залпов. И опять они, как будто те же самые, окрепнув и обозлившись, хотели крови, убивали друга друга... Маленький телевизорик – щель в этот безумный мир. Радио он включал, когда работал, оно его успокаивало. Телевизор – когда ничего не хотел делать, валялся на диване, что-то обдумывал... Теперь по телевизору, как в перископ, он видел всё, что происходило там, снаружи, так близко, что становилось страшно. Поэтому было страшно, потому что теперь-то видел. О чём он думал? Что это, гражданская война? Да, он так думал. Он даже думал, что бы делал, если бы это был какой-нибудь 1905 год, когда здесь же, на Пресне, люди убивали людей... Он бы спрятался в подвал – и не выходил. Потому что не хотел и не мог бы идти убивать. И они, те, кто это мог, были ему все, все почему-то одинаково омерзительны, противны. Они покушались на жизнь, на жизнь – на его жизнь и его семью. Они все чего-то хотели, но будто бы одного: крови, крови... Танки, этот огромный белый и точно бы рыхлый дом, который били и разрывали орудийные снаряды. Там, где эта бойня. Всюду зрители. И у экранов, и даже в экранах – те, что возникали со своим мнением, со своей гражданской позицией... Услышал: "Я, как диссидент с десятилетним стажем..." И вскочил, заорал, что было сил: "Убийцы!" Бегал по подвалу, метался, зубы стучали от омерзения и злости и только выхаркивал через дрожь... "Дураки... Болваны... Идиоты... Тупицы... Скоты... Падлы... Звери..."
Он всё и всех ненавидел.
Загнанный и какой-то детской голос...
Кажется, скулил "помогите" или "впустите"...
К нему в подвал кто-то просился, скрёбся – не стучался, но почувствовал, что это мог быть только человек, как будто раненый, у которого и не было сил стучать. Поэтому отозвался – и за массивной дверью отозвались... Он открыл засов, впустил.
Человек ввалился – и глядя на него огромными от ужаса глазами пролепетал, чтобы он скорее закрылся, никому не открывал. И он подчинился, даже погасив тут же свет. Окошки подвальные, хоть из них ничего нельзя можно было увидеть, всё же всегда светилась, если он был в мастерской: так её, подпольную, находили и его приятели, по этому свечению. Человек отполз – и затих. Было слышно его дыхание. Он чего-то ждал каждое мгновение. Но они длились – и ничего не происходило. Было понятно, что он оттуда... Почему-то это было понятно. Только наутро он рассмотрел этого человека. Это был молодой низкорослый мужчина, заросший и беспомощный, как ополченец, будто бы вылезший в интеллигентских брюках, свитере из какого-то грязного сырого окопа. За всё это время они не произнесли ни слова. И он так сам вдруг решил, что не будет у него ничего спрашивать и о себе рассказывать ничего не будет. Вскипятил чай для двоих, собрал завтрак. Он думал, что разбудит. Он думал, что этот человек уйдёт. Нет, хотел этого – и завтрак казался искуплением своей непонятной вины. Незнакомец лежал прямо на полу. Спал – и не дышал. В углу, куда забился ещё в темноте, чувствуя или чуя самое укромное место. Сам он уснул тяжело, может быть, и не спал, слушая и слушая ночную тишину. Несколько раз ночью где-то близко раздавались одиночные выстрелы. Мучительно хотелось курить – и лишь теперь он закурил, почему-то боясь, не смея делать это ночью. Курил – и смотрел отстранённо на этого человека. На его лицо. Обыкновенное. Но как-то вдруг стал делать набросок, карандашом. Тихо. Человек, что-то почувствовав, очнулся. Кадык его голодно, нервно дёрнулся. Лицо исказилось. Казалось, он одновременно почувствовал Страх, Голод, Боль. Но он не двигался – а только смотрел, как будто его убивали у этой подвальной стенки. Стало не по себе. Но подчиняясь какому-то своему голоду, страху, боли он тоже не проронил ни слова – и теперь уже впился в это лицо. Он очнулся, когда осознал, что рисунок готов: что всё, что он видел и чувствовал, появилось на бумаге. Человек за всё это время не шелохнулся. Но это было не терпение или даже покорность судьбе – а потрясшее его так глубоко удивление, что кто-то зачем-то его рисует, сковав своим взглядом. Может быть, он уже понял, что этот подвал был мастерской художника. Что поэтому он и попал в этот подвал. И тот, кто его спрятал, спас, теперь делал свою работу, которой он стал почему-то необходим. Увидев, что всё кончено, он робко попросил сигарету – а пока курил, похожий на пса и глодая её, будто кость – хозяин уже тоже пришёл в себя и кивком позвал к столу. Бурлил на плитке чайник. Тихо подсев с краю, на табурет, незнакомец долго ел – жевал, глотая жадно лишь кипяток. Чудилось, он чувствовал, что его здесь не оставят – и тянул эти минуты. Он чувствовал, он всё понимал почему-то. Живой, он безропотно подчинялся: ждал. И осталось ещё чуть-чуть, что-то, чего не понимал, чтобы уже победить, выжить. Молчаливое чаепитие затянулось... От его одежды дурно пахло. Дурно – человечиной. Он покорно терпел, но пока не напился кипятку. Раздался просящий, униженный голос: "Можно мне в туалет?" Хозяин остался один за столом, он был сам отчего-то унижен этой простой просьбой и растерян, впустив кого-то теперь в свой сортир. Когда во двор ворвался топот сапог, крики, он так и остался сидеть за столом... Но это было так странно, как если бы ему-то некуда было бежать и негде уже спрятаться. В дверь заколотили. Потом застучали прикладами. Наверное, кто-то из них соображал, что если в петлях нет замка, то заперта изнутри, на засов. Он успел подумать, что если найдут этого, то схватят и его. Если проломятся, ворвутся: увидят его и схватят, потому что не открывал... Он быстро схватил что-то, кажется, кисти какие-то в охапку – и громче, чтобы было слышно тому, в сортире, дверка в который была точно бы спрятана за отгородкой, крикнул: "Иду! Открываю!" В подвал вошли трое – два мальчика десантника и один взрослый, нагловатый и суетливый, в штатском. Быстро окинул цепким взглядом подвал – и рявкнул: "Документы!" Кажется, он промямлил, что он художник и это его мастер- ская, что он не выходил из неё несколько дней и здесь нет его документов. Штатский, больше не слыша его, прошёлся по мастерской... Увидел чайник – и два стакана на столе. Там же, на краю – лежал свежий лист с наброском. "Документов нет, документов нет..." – приговаривал и обыскивал взглядом. "Художник, говоришь?" Он схватил лист – и посмотрел. "А это кто такой красивый?" И он поскорее, угодливо ответил: "Это набросок. Набросок к моей будущей картине. Революционный рабочий." Штатский криво ухмыльнулся – и скомкал, как тряпку... Этот лист бумаги и казался в его руках тряпкой. "Революционный? Баловался, значит, чайком? А стакан второй? А?! Вот это вот, откуда?!" Двое мальчиков с автоматами, озиравшиеся с любопытством по стенам на картины, подтянулись и напряглись. Он вскрикнул – или почти взвизгнул: "Что вы себе позволяете! Я член МОCХа! Это мастерская МОСХа!" "Челен, челен... – ухмыльнулся штатский. – Cчас возьму тебя, суку, за член, и не будет в твоей башке мозга, понял?" В этот момент кто-то крикнул, точно бы бросив в подвал что-то взрывчатое: "Взяли!" И штатский бросился наружу.