Газета День Литературы # 85 (2004 9)
Шрифт:
Чей — наш? Мирового пролетариата?
Перелом — в январе 1942 года. Во рву под Керчью Сельвинский видит трупы расстрелянных. Дети, женщины, старики. Семь тысяч тел. Он пишет потрясенное стихотворение "Я это видел". Опубликованное краснодарской газетой, оно перепечатывается в "Красной звезде" и, по данным историков, читается на всех фронтах. С этого момента война в стихах Сельвинского перемещается из сферы столкновения миров во фронтовой блокнот, где с эпизодом, почерпнутым из оперативной сводки, соседствует песня, написанная для конкретной кавдивизии ("Из-за леса, леса конница идет, сам Василь Иваныч Книга нас ведет"). Сказывается с детства развитый у Сельвинского вкус к разноязыкому говору
Но главное: реальность, зарывшаяся в окопы, и идея, осенявшая лирику из планетарной невесомости, соединяются наконец воедино.
Взлетел расщепленный вагон!
Пожары… Беженцы босые...
И снова по уши в огонь
Вплываем мы с тобой, Россия…
Русское по-прежнему — еще и мировое; русские "заново творят планету"; "без русских нет надежды у Земли…" и все-таки впервые у Сельвинского какофония истории, которую можно было передать только через дикое звукоподражание, увязывается через смысл: через единство "от декабриста в эполетах до коммуниста Октября" и через монолитность "от Колымы и до Непрядвы".
От "Колымы" нынешний читатель, несомненно, поежится; современный историк скорее поймет украшенного эполетами героя 1812 года Милорадовича, чем его убийцу Каховского, эполет не носившего… И все-таки лирика Сельвинского военных лет — это взлет его Музы, сравнимый с пиками начала 20-х, потом начала 30-х годов. Начало 40-х позволяет обрести почву и в год Победы уверенно переглянуться с Пушкиным и Блоком: присягнуть той Руси, что "задержала из Азии нахлынувших татар", и откреститься от той Скифии, что была для Европы пострашнее татар. "Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой. Мы пострашней, чем копьеносный бой. Мы — новая бессмертная культура мильонов, осознавших гений свой".
Бессмертная культура мильонов — признак нового морока: к началу 50-х ситуация в очередной раз осложняется. Но огонь войны, выплавивший строки лучших стихов, долго отдается теплом души.
Но если где какая сила
Грозя,
бряцая
и трубя,
Моя теплынь, моя Россия,
Протянет когти на тебя… — ясно, что слово, пронизывающее строки подлинным чувством, — теплынь. (Между прочим, насчет "урода" сказано именно в этом стихотворении; и понятно, что урода Россия способна пригреть. Только вот когти в тот раз протянулись не извне, а от своего же вождя… но это уже специфика России).
Вот эволюция русской темы в послевоенной лирике Сельвинского: в ней начинают копиться заряды отрицательных определений. Россия — "НЕ только шлях, где дремлют скифские курганы"; НЕ поля, в которых конопля "вкруг дуба ходит в полусне" … Есть даже такой гипнотический пассаж: "Но если был бы я рожден не у реки, а за рекой — ужель душою пригвожден я был бы к родине другой?" .
При всем фактурном богатстве стиха, сумма примет не покрывает таинственной полноты, сокрытой в понятии Родины; ощущается загадочная неназванность последнего, сокровенного смысла; в глубине стиха остается все та же мучающая Сельвинского драма: разрыв между возвещаемой миру светлой идеей и загадочной темной реальностью, которую эта идея должна одолеть. На седьмом десятке, оборачиваясь на свою жизнь, Сельвинский формулирует:
Кони мои лихие…
Грызутся, но мчатся рядом.
Зовут одного — "Стихия",
В слове "Разум" отзываются и конструктивистская идея полезности, функциональной работоспособности слова, и мечта о том, чтобы так же функционально задействована была бы в социалистическом строительстве новая интеллигенция. А словом "Стихия" обнимается все, что должно покориться Разуму: от величественного тигра до примитивного заокеанского дядюшки, думающего, что "Вселенная — для американцев".
Вселенная, разумеется, для русских. Не потому, что русские лучше других, а все потому же: Советская Россия — проект мирового человечества. Смычка: "народ — мир — вселенная" на разные лады высвечивается у Сельвинского, и лучшие строки его послевоенной лирики, вошедшие в золотой фонд не только поэзии, но и языка, — именно об этом. Вот ставшее классическим определение поэта:
…Он поет, как птица, но при этом
Слышит, как скрипит земная ось.
Однако существенно, что первые две строки этого знаменитого четверостишия оборачивают нас к недостижимости этой чаемой гармонии:
Может быть, трагедия поэта
В том, что основное не далось…
Основное не далось — мучительное ощущение, усиливающееся у Сельвинского в лирике последнего десятилетия его жизни.
По его излюбленной метафоре об айсберге, где одна седьмая — над водой, а шесть седьмых — в тайной глубине, можно сказать, что сам он шесть седьмых своей двужильной энергии топит в диком по трудности, неуемном перелопачивании материала, пытаясь подвести под великую идею фактический базис.
Это — огромные фолианты его стихотворных драм: социальные и исторические исследования, изложенные в лицах и стихах.
Это "Улялаевщина" — упоенное разоблачение разгульной мужицкой стихии, эпопея вольницы, написанная в 1923 году, ходившая в списках до отдельного издания 1927 года, а затем непрерывно переделывавшаяся и исправлявшаяся на протяжении тридцати лет — вплоть до 1956 года, когда захватывающая воображение фигура бунтаря-бандита Улялаева наконец как-то уравновесилась не столько даже фигурой комиссара Гая, сколько фигурой Ленина, который в первоначальной редакции возникал, чтобы продиктовать секретарше декрет о продналоге, но в конечном варианте явился действовать — "бледный, с желтинкой, но собранный, крепкий, Владимир Ильич в пальто и без кепки".
Это "Пушторг" — посвященный защите молодой технической интеллигенции от самодурства партийных бонз огромный роман в стихах, напоминающий по избыточной фактурности романы Андрея Белого и утыканный такими полемическими иглами (в частности, против Маяковского и ЛЕФа), что под шквал критических экзекуций в конце 30-х годов текст пришлось выглаживать.
Это переложение русских былин Киевского цикла, предпринятое по совету Горького (который в 1935 году пересказал Сельвинскому жалобу Толстого: Гомер, мол, создал единую эпопею по греческим сказаниям, Леннрот — по финским, а у нас нет поэта, который соединил бы русские былины); Сельвинский берется и за это дело, он соединяет: народную просодию, отшлифованную сказителями XIX века, и озорной раек, отлаженный в экспериментальные "сивашские" времена; этот виртуозный сплав должен подвести почву под разъезжающийся базис "народной культуры"; а разъезжается базис оттого, что надо выбрать веру; язычество — вера "худая", православие "не лучше"; ответ нащупывает Илья Муромец с помощью "голи черносошной"; он всё формулирует с должным тактом: "только та есть вера наилучшая, которая вера соблюдается".