Газета День Литературы # 90 (2004 2)
Шрифт:
Она кричит и держится за стену,
Дверную ручку неумело рвет.
Она кричит: "Мне Гену! Дайте Гену!"—
И на горячем облаке плывёт.
Я ухожу. И лишь дрожат колени,
Когда за домом — выкрик в стороне.
И три сестры в приемном отделеньи,
Плеща крылами, тянутся ко мне.
И ты, владыка, это ей назначил?
Ты присудил? Ты обобрал меня?
И отхожу, спокойно прокляня.
Мне эти строчки напоминают кузнецовские, такие же дерзкие: "Отец,— кричу,— ты не принес нам счастья,/ Мать в ужасе мне закрывает рот…". Здесь всё конкретно, Русаков всегда крепок в детали. Но реальная конкретика события или факта в трагическом, почти античном обрамлении вырастает до самой высокой эпики.
Чем дальше жить поэту, что может стать хоть каким-то выходом в его жизни? Прежде всего сами стихи. Стихами, как личной исповедью, стихами, как своим ответом на все жестокости мира он спасается от жестокой жизни.. Может быть, мы сами — такие, заслужили всё это зло? А кто эти мы? Да мы же — русские…
Никто не писал о глубинной русскости поэзии Геннадия Русакова. Впрочем, и максимализм его — тоже от русскости. Поэт и сам понимает бурление своей непонятно-дерзкой крови:
В нас чистой крови нет. Мы из невнятных рас.
И стоит приглядеться к нам поближе —
Проглянется монгол с разрезом рысьих глаз.
Другие тяжелы и по-варяжски рыжи.
Куда нам до иных — до галльской чистоты,
До птичьей кости их, до узости ладони!
У них до мелочей расписаны черты.
У нас — в один мазок, в размытом полутоне.
Мы странная страна неконченых начал.
У нас такая кровь с таким гемоглобином,
Как будто ты нас впрямь, творец, предназначал
Для вечных передряг, отца пугая сыном…
Это книга одной длинной мысли, и потому написать её было непросто, потому и потребовалось целое десятилетие, чтобы год за годом, в каждый новый отрезок времени, вновь переживать случившееся, чтобы трагедия в душе не затерялась... А фоном к трагическим строчкам о потере любимой, да и к гневному осуждению всего, что случилось со страной, становится пейзажная лирика, любовное описание того небольшого и знакомого им обоим пространства над Окой, нескольких деревень, поры цветения и поры сбора урожая.
Неуверенной зеленью мая
Обметало по кромке леса.
Из лукошка траву вынимая,
Бог тихонько творит чудеса…
Или же с точностью опытного огородника:
Август кончается. Тыквы тучнеют на грядках.
Груши бросаются с дерева вниз головой…
Но тут же огородная тема плавно перерастает в тему непреходящей любви:
Что-то кричат мне, а я уже не различаю.
Это Люда, наверно,
Вот и август кончается, время сгореть молочаю.
Это Люда. Наверно… Любимая, вдруг это ты?
Иногда, вперебивку с трагическими монологами, вперебивку с разговорами с Богом, идут и античные сюжеты, как сколок из прошлого, библейские сюжеты, сюжеты русского средневековья. Как ни странно, эта перебивка не рассыпает книгу, а собирает её и придает большую глубину личной трагедии поэта, когда смерть любимой воспринимается читателем наравне с гибелью богов, наравне с библейскими героями.
Я плачу над страницами времён,
В которых жил, и помню сто имён
Моих расстриг с перекалённой бровью…
Десять лет поэт живет явно раздвоенной жизнью, иногда лишь с небрежностью вспоминая нынешнюю реальность:
Я уеду, дорогая…
У меня теперь другая.
Я с немилой жить хочу.
От нелюбой слать приветы,
С неродной водить советы,
Льнуть к холодному плечу…
Он признает изредка свою "измену" любимой, признает, как его родная Людмила переходит в память, в прошлое. Стихи обретают спокойную элегичность. Одновременно происходит и примирение с Богом, приближается пора смирения. Но наперекор сюжету книги, наперекор развитию темы, из глубин души поэта вновь и вновь прорывается:
Не уходи из памяти моей!
Снись по ночам, являйся на дороге…
Любимая, ещё не уходи!
Уже семь лет ты снишься мне живою,
И я опять в подушку воем вою…
Чего тебе, господь, не приведи!..
Время хоть и притупляет боль, но истинные чувства живут в человеке до конца жизни. Стихи Геннадия Русакова при всей их драматичности, при явном пессимизме автора, неожиданно дают читателю немало жизненных опор. Когда вся нынешняя культура как бы отрицает любовь, смеется над ней, признает её каким-то временным и низменным инстинктом — не более, читая стихи Русакова, чувствуешь право человека на большую любовь, на несмываемую, незабываемую любовь. А вспомним про мучительно тянувшуюся долгую любовь Иосифа Бродского, вспомним про несостоявшуюся драму любви у Алексея Прасолова… Нет, никуда не ушли и не уйдут великие чувства! Скорее, закончится злое время пересмешников, столь нелюбимое Геннадием Русаковым.
У, злобное время моё!
А ваше — и злобней, и гаже.
Я вижу: кружит воронье
И крысы копаются в саже…
Для Геннадия Русакова поэзия — "горчайшее из творчеств", вот почему он яростно не приемлет все эти букеры-пукеры и ту временную литературу, которую щедро прославляют нынешние временщики от культуры. Нет, поэзия для него — это любовь и боль. Это надежда и нежность. Это удивление и сострадание. Поэтому он никогда не заигрывается со словом, ибо знает его высочайшую цену.