Геологическая поэма
Шрифт:
— Смотря какую, — беззаботно отвечал я.
— Говорят, к нам едет Стрелецкий. Самолично и собственноручно! В управлении уже вовсю готовятся к встрече…
Сообщив это, Ратманов заторопился дальше, а я, помню, стал медленно, держась за перила, спускаться вниз. В голове, как ни странно, никакого смятения, никакой горячки, наоборот — холодно, пусто, и лишь одна-единственная мысль: «Вот, оказывается, к чему все шло…» Я был уже, кажется, на площадке между третьим и четвертым этажом, когда вдруг воздух передо мной как бы загустел, охватился перламутровой побежалостью, и в стремительно меркнущем свете промелькнули извивающиеся щупальца гигантского архитевтиса…
Мир был зыбкий, как песок-плывун. В нем постоянно что-то смещалось, что-то растаскивалось, наплывало друг на друга, и от этих растекающихся воском на жару образов исходила необъяснимая жуть. Но временами, точно синие просветы в глухое ненастье, бывали дни, когда мир обретал устойчивость, когда предметы, лица, слова переставали уродливо искажаться.
По крайней мере, так было, когда появился профессор Бруевич. Я не удивился тому, что по прошествии стольких лет на нем по-прежнему чистейшие, словно родниковые льдинки, очки в тонкой золотой оправе, что худая шея его, как и раньше, обведена белоснежным и твердым, как рафинад, крахмальным воротничком, что с ним все та же старинная металлическая трость, шестигранная, тонкая, сбегающая книзу почти на острие, словно шпага, с делениями на гранях в вершках и долях, с рукоятью в виде головки геологического молотка — уставная трость офицера Горного корпуса его императорского величества, изготовленная в Златоусте где-то во времена правления Павла I, потому хоть и отливающая водянисто-железным блеском, но все же изрядно покрытая патинным воронением.
— Мир-р-рсанов! — прокаркал он, тыча меня в живот концом этой исторической реликвии. — У тебя за душой всего- то рабфак, и ты еще позволяешь себе пропускать мои лекции! Нет, я не льщу себя надеждой чему-нибудь научить тебя да и их тоже, — пренебрежительное движение подбородком в сторону тех, кто — я это чувствую — сидит за моей спиной. — Но ex officio я должен честно отрабатывать деньги, что платит мне э-э… рабоче-крестьянское государство. Впрочем, вам этого не понять…
Я возмущаюсь, я пытаюсь что-то сказать — ведь я давно не мальчишка, у меня у самого сын-инженер, — но Бруевич уже посмеивается и говорит о совершенно другом:
— Почти до начала века слитки золота, добытого на сибирских приисках, транспортировались из Иркутска в Томск специальными обозами. Сопровождала драгоценный груз казачья охрана, пребывавшая в одном из двух состояний: либо с похмелья, либо выпивши. Третьего было не дано! Свидетельствую это как очевидец: однажды мне — а служил я тогда младшим инженером в Управлении по сооружению Сибирской железной дороги — пришлось ехать попутчиком при таком обозе…
Родниковые очки профессора брызжут ослепительными лучами, глаз его не видно за ними, но губы морщатся в сдержанной улыбке.
— Движения участков земной коры, — отрывисто выкрикивает он, потрясая уставной тростью, — происходят с различной скоростью, так сказать, в ритме престо и модерато. Вы понимаете? А фортепьяно кто-нибудь из вас видел, рабфаки?
Профессор еще продолжает кричать, но слов его не слышно, потому что в мире снова что-то стронулось с места и рядом почему-то зло завизжала циркульная пила…
Да, конечно же это был реальный мир, и я в нем жил — правда, как-то отрывочно, кусками, но это не важно. А иногда я видел сны, почти всегда одно и то же: белый плавающий перед глазами потолок, неустойчивые белые же стены, людей в белом. Тогда я торопливо закрывал глаза и сбегал в этот самый мир, реальный, проверенный и знакомый.
Бруевич сидел в своем домашнем кабинете за рабочим столом, и его сейчас свободно можно было бы вырезать вместе с окружающим пространством и поместить в золотую багетную раму с тусклым церковным сиянием. Кроме самого профессора в раме неизбежно оказались бы этажи внушительно сомкнутых Кожаных книжных корешков с тисненными золотом по темному фону именами Ломоносова, Гумбольдта, Зюсса, Мушкетова, Рихтгофена, Палласа и прочих светил естественных наук. Несомненно, это был бы достойный фон для Бруевича, по грудь возвышающегося над столом, где кроме чернильного прибора, обладавшего помимо чисто утилитарных удобств еще и самостоятельной художественной ценностью, стояла премиленькая фарфоровая композиция на тему каких-то игривых мифов Древней Греции — настоящий селадон цвета блеклой тины. Профессор очень дорожил этой отнюдь не пуританского духа безделушкой.
Бруевич был словно специально создан для того, чтобы однажды перейти на портрет кисти какого-нибудь значительного художника старой школы: узкое аристократическое лицо с красивым, немного жестковатым ртом, четкими, презрительно надломленными бровями и крупным породистым носом, который лучше всего удался бы з профиль или в «три четверти» на крайний случай. Но и en face Бруевич нисколько не проиграл бы.
Кроме портретно-величественного профессора в кабинете имеют быть еще двое — я и Андрей Николаевич Стрелецкий. Я почти ровесник Стрелецкого (моложе всего на год-полтора), но все равно он долгое время оставался для меня Андреем Николаевичем, потому что я только через год закончу университет, а он уже преподаватель горного института, талантливый специалист, как все говорят, любимый ученик Бруевича и к тому же младший сын известного когда-то столичного юриста передовых взглядов, профессора Стрелецкого, умершего незадолго до революции.
Моим появлениям в доме Бруевича предшествовал короткий его разговор со мной в коридоре университета. Случилось это весной, в разгар экзаменов, в преддверии экспедиционного лета, когда на факультет к нам зачастили представители организаций, желавших заполучить на полевой сезон «почти инженеров» (мы заканчивали четвертый курс), и это полнило нас сознанием нашей государственной значимости. А тут еще свидания в буйно зазеленевшем городском саду, в безлюдном дальнем конце которого, за бывшей часовней, то и дело попадались полускрытые кустами черемухи и акации капитальные гранитные надгробья именитых жителей дореволюционного Иркутска и тщеславных гильдейских купцов. Было от чего закружиться молодым головушкам в ту весну.
Бруевич, стоя в двух шагах, мельком оглядел меня с макушки до пят и сказал с непонятным выражением:
— Значит, все под народ одеваемся, да, Мирсанов? Ну- ну…
Тут я хотел было возразить ему, что хожу в сатиновых косоворотках вовсе не из желания выглядеть «под народ», а потому, что мать сама шьет и присылает мне их из Забайкалья, но Бруевич продолжал, горестно покачивая головой:
— И о таком варваре когда-нибудь скажут, что он учился у Бруевича. Понимаешь: у-чил-ся. Всему. И манерам в том числе. Что?
Я хотел буркнуть что-то вроде «и так сойдет», но почему-то не решился.
— Ты, кажется, родом из Забайкалья? — вдруг спросил он деловито. — Я, видишь ли, замыслил нынче летом организовать в те края крошечную экспедицию. Ты бы мне, пожалуй, подошел…
Бруевич сделал шаг назад и снова оглядел меня, будто любопытный экспонат в естественном музее — скажем, чучело австралопитека или питекантропа с булыжником в волосатой лапе.
— Словом, сегодня в семь вечера милости прошу ко мне домой.