Гепард
Шрифт:
На темной площади захлопали и закричали «ура». На балконе дома дона Калоджеро появилась Анджелика под охраной чернавки-служанки и тоже принялась аплодировать своими красивыми хищными руками. Зазвучали речи: залпы прилагательных в превосходной степени, шипя суффиксами, рикошетировали по стенам близлежащих домов. Под взрывы петард составили петиции королю (новому, разумеется) и генералу Гарибальди. Трехцветные ракеты несколько раз взлетели над городом и исчезли в темном беззвездном небе. В восемь часов все было кончено, и город погрузился во тьму — как каждую ночь, как всегда.
На вершине Монте-Морко, щедро залитой светом, воздух в этот час был прозрачно ясным, но воспоминания минувшего вечера продолжали омрачать душу дона Фабрицио. Ему не удавалось определить, что именно его тревожит, и это было особенно мучительно. Тревога не была вызвана теми большими проблемами, решению которых положил начало плебисцит: интересы королевства (Обеих
Накануне, в пасмурный вечер, родилась Италия; родилась в Доннафугате, в этом захолустном городке, как и в сонном Палермо, и в охваченном волнениями Неаполе; не исключено, правда, что при ее появлении на свет присутствовала злая фея, чье имя осталось неизвестным, но главное — она родилась, родилась именно такой, и хотелось надеяться, что ее изначальный облик не изменится, потому что он лучше любого другого. И все же это неотступное беспокойство не было беспричинным; князь чувствовал: пока оглашались сухие цифры, пока произносились высокопарные речи, где-то в глухих закоулках городка, в темных глубинах народного сознания кто-то умер, что-то умерло, Бог тому свидетель.
Прохлада развеяла сонливость дона Чиччо, внушительное спокойствие князя — страхи; в душе органиста осталась лишь обида, гордая, но бесполезная. Он встал и, жестикулируя, заговорил на диалекте — несчастный фантош, который до смешного прав.
— Я, ваше сиятельство, голосовал против. Ответил «нет». Тысячу раз «нет». Я не забыл, что вы мне говорили: необходимость, бесполезность, единство, счастливая возможность. Наверно, вы правы, сам я в политике не разбираюсь. Пусть другие ею занимаются. Но Чиччо Тумео — благородный человек, несмотря на бедность и рваные портки, — при этом он похлопал себя по ягодицам, демонстрируя аккуратные заплаты на своих охотничьих штанах, — он помнит о сделанном ему добре. Эти твари из мэрии заглатывают мой ответ, пережевывают и перемалывают его в нужное им дерьмо. Я сказал «черное», а по-ихнему выходит — «белое»! Единственный раз в жизни у меня появляется возможность сказать, что я думаю, и этот кровосос Седара превращает меня в ноль, в ничто, в пустое место, изображает дело так, будто меня, Франческо Тумео Ла Манна, органиста главного храма Доннафугаты, сына Леонардо Тумео, не существует! Да он мне в подметки не годится! А я еще мазурку ему посвятил, когда у него дочка родилась, эта… — и он укусил себя за палец, чтобы удержаться от крепкого словца, — эта кривляка!
На дона Фабрицио вдруг снизошло успокоение: он наконец разгадал загадку; теперь он знал, кого в тот грязный ветреный вечер задушили в Доннафугате и в сотне других мест. Честность задушили, в колыбели задушили младенца, которого более всего следовало лелеять и который, окрепнув, препятствовал бы новым глупостям и новому разгулу вандализма. «Нет» дона Чиччо, еще пятьдесят таких «нет» в Доннафугате, даже сто тысяч «нет» во всем королевстве не только не изменили бы результата, но придали бы ему весомость, и тогда не было бы нужды калечить души ложью.
Полгода тому назад деспотический голос требовал: «Делай, как я говорю, иначе тебе не поздоровится!» Теперь же создавалось впечатление, что угрозу сменили уветливые речи ростовщика. — «А кто подписывал вексель, разве не ты? Неужели не узнаёшь собственную подпись? Придется делать, как мы говорим, — векселечек-то вот он! Мы же о тебе заботимся, о твоих интересах».
Дон Чиччо никак не мог успокоиться: — У вас, господ, свои понятия. Вам имение подари, вы и спасибо не скажете, одним больше, одним меньше, какая разница? А за лепешку поблагодарите, это всенепременно. Другое дело, — деляги вроде Седары, у них закон жизни — выгода. А мы люди маленькие, мы живем по своим законам. Как вы знаете, ваше сиятельство, мой отец, царство ему небесное, состоял егерем при королевском охотничьем домике в Сант-Онофрио еще во времена Фердинанда Четвертого, когда здесь были англичане. Жилось тогда тяжело, но зеленая королевская форма и серебряная кокарда обеспечивали положение. Королева Изабелла, испанка, тогда еще герцогиня Калабрийская, отправила меня учиться, и если б не она, я не стал бы соборным органистом и не имел бы возможности заслужить благорасположение вашего сиятельства. В самые трудные годы, когда моя мать подавала прошения о вспомоществовании, ей выделяли из королевской казны пять унций, и они обязательно приходили, как обязательно приходит смерть. Нас любили в столице, потому что знали, что люди мы порядочные, верные слуги их величеств. Король, когда приезжал, хлопал моего отца по плечу: «Дон Леонардо, побольше бы таких людей, как вы, преданных трону и моей особе». Потом адъютант раздавал золотые монеты. Теперь эту щедрость истинных королей называют
Дон Фабрицио всегда любил дона Чиччо, правда, в основе его любви лежало сострадание к человеку, который, считая смолоду искусство своим призванием, посвятил ему всю жизнь и, даже убедившись в отсутствии у себя таланта и запрятав подальше неосуществленные мечты, до старости занимается своим делом, пусть и на более низком уровне, чем когда-то рассчитывал. Кроме того, сострадание князя вызывала исполненная достоинства бедность органиста. Но теперь к прежним чувствам примешивалось и нечто похожее на восхищение; голос в глубине, в самой глубине его высокомерного сознания спрашивал: а не повел ли себя дон Чиччо благороднее князя Салины и не преступники ли все эти седары, начиная с той мелкой сошки, что насиловала арифметику в Доннафугате, и кончая более крупными фигурами в Палермо и Турине? Не преступники ли они после того, как задушили людскую совесть? Дон Фабрицио тогда не мог этого знать, но пассивность, податливость, за которую в последующие десятилетия будут ругать жителей итальянского Юга, частью коренилась в бесстыдном посягательстве на первое свободное волеизъявление, прежде для здешних жителей невозможное.
Дон Чиччо отвел душу, раскрыв перед князем два свойства своей натуры: сначала — редко встречающееся врожденное благородство, потом — не менее естественный, но куда более распространенный снобизм. Дело в том, что Тумео принадлежал к «зоологическому» виду «пассивных снобов» — виду, подвергающемуся ныне несправедливому поношению. Разумеется, в Сицилии тысяча восемьсот шестидесятого года слова «сноб» еще не знали, но подобно тому, как чахоткой болели до Коха, так и в те далекие времена были люди, для которых подчинение, подражание и особенно боязнь доставить огорчение тем, кто в их представлении стоит на социальной лестнице выше, чем они, являлись главным законом жизни. Сноб — прямая противоположность завистнику. Тогда снобы именовались no-разному их называли «преданными», «любящими», «верными», и они жили счастливой жизнью, потому что даже мимолетной улыбки аристократа было достаточно, чтобы наполнить их день солнцем, а если она сопровождалась еще и столь лестными эпитетами, то понятно, почему снобов, поощряемых этими живительными милостями, прежде было больше, чем теперь. По причине все того же природного снобизма дон Чиччо испугался, не обидел ли он, чего доброго, дона Фабрицио, и спешно стал искать способ прогнать сумрак, омрачивший по его, как ему казалось, вине олимпийское чело князя. Самым подходящим и естественным он посчитал продолжить охоту, что и предложил князю.
Несколько несчастных бекасов и еще один кролик, застигнутые охотниками врасплох во время полуденного отдыха, пали под выстрелами, особенно беспощадными в тот день: как Салина, так и Тумео с удовольствием представляли на месте невинных животных дона Калоджеро Седару Однако ни пальба, ни клочья шерсти, ни перья, которые, сверкая на солнце, разлетались во все стороны, не могли сегодня умиротворить князя: по мере того как приближался час возвращения в Доннафугату, его все более угнетало чувство тревоги, досады и унижения от предстоящего разговора с мэром-плебеем. Что толку, что он мысленно называл убитых бекасов и кролика «доном Калоджеро»? Это нисколько ему не помогло. Но даже приготовившись прглотить пилюлю, он испытывал потребность получить о противнике более полные сведения, иначе говоря, узнать, как отнесутся люди к тому шагу, на который он уже решился. Поэтому дон Чиччо второй раз за этот день был озадачен прямым вопросом:
— Дон Чиччо, а что на самом деле думают в Доннафугате о доне Калоджеро? Вы тут всех знаете, вот и ответьте мне.
По правде говоря, Тумео казалось, что он уже достаточно ясно высказал свое мнение о мэре; но едва он собрался его подтвердить как вспомнил доходившие до него толки про нежные взгляды дона Танкреди, обращенные в Анджелике, и пожалел, что дал волю красноречию, которое могло прийтись не по вкусу князю, тем более что все сказанное соответствовало действительности. Одновременно он в глубине души порадовался, что вовремя укусил себя за палец, не успев сказать ничего плохого об Анджелике, и хотя палец еще побаливал, эта легкая боль действовала сейчас на дона Чиччо как целительный бальзам.