Герцен
Шрифт:
Герцен одно время был непременно приглашенным к губернаторскому столу. "…Приглашения Тюфяева на его жирные, сибирские обеды были для меня истинным наказанием. Столовая его была та же канцелярия, но в другой форме, менее грязной, но более пошлой…"
С канцелярией же Герцену пришлось поначалу дружить. А она была "без всякого сравнения хуже тюрьмы". "Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как в собачьем гроте, воздух этой затхлой среды и страшная, глупая потеря времени — вот что делало канцелярию невыносимой". В канцелярии за одним столом по четыре-пять человек сидели писцы, люди без образования, вступившие в должность по наследству, так как были сыновьями таких же писцов и секретарей. Службу они считали только средством для приобретения; крали, врали, продавали
Герцен пытался завязать какие-то, пусть даже только по видимости, дружеские связи вне чиновничьего мира. В Вятке было довольно ссыльных и поднадзорных, но большинство их составляли поляки, участники восстания 1831 года, офицеры ныне уже не существовавших полков, католические ксендзы, монахи. Эти люди, зачастую терпя страшную нужду на грани нищеты, держали себя достаточно недоступно. Русских они в большинстве своем чурались. Герцен вспоминает, как в 1837 году старик офицер из войск Понятовского, получив разрешение вернуться в сбои литовские владенья, созвал на прощальный обед нескольких ссыльных поляков, пригласил и поднадзорного Александра Ивановича. Изрядно подвыпивший кавалерист после обеда с военным прямодушием шепнул Герцену: "Да зачем же вы русский?" И Герцен с горечью заметил, что "этому поколению нельзя было освободить Польшу".
Что же касается остальной части ссыльных, то все они, за редким исключением, отбывали сроки по делам, далеким от политики. Продажа поддельных карт, слишком уж дерзкое ябедничество, растрата и просто ограбление Опекунского совета — вот что стояло за их спиной. И с первых же вятских дней Герцен жалуется Наталье Александровне на одиночество, пустоту, никчемность жизни в этой провинциальной глухомани. "Как пусто все вокруг меня, пусто и в душе… Отчаявшись найти человека, я сначала выдумал себе разные занятия, где было бы много всего, но мало людей".
Эта жалоба не поза, не перепевы байронизма. Герцену вообще чужда была поза. Занятия же, где "много всего, но мало людей", выдумал не Герцен и даже не Тюфяев, а российское министерство внутренних дел. По его распоряжению во всех губерниях открывались статистические комитеты. На обзаведение и регулярную работу этих комитетов денег не отводилось, зато министерство не поскупилось на обширнейшие программы. При этом от комитетов требовали, чтобы отчеты составлялись по данным за текущий год и за прошедшее пятилетие, хотя за год до этого нововведения никаких сведений, которые требовало министерство, в губернских канцеляриях не имелось. "Все это следовало делать из любви к статистике, через земскую полицию, и приводить в порядок в губернаторской канцелярии", — иронизирует Герцен.
Тюфяев, а за ним и Аленицын пришли в ужас. В распоряжении вятского губернатора не было ни одного человека, сколько-нибудь способного составить статистический отчет. И тут вспомнили о кандидате Московского университета, математике. Кому же иному писать эти отчеты? Герцен понял, что для него выпадает, может быть, единственный шанс освободиться от канцелярской рутины. "Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии". Разрешение было получено. Введение Герцен написал мастерски — так, что тронул Аленицына до глубины душевной. Но Герцен понимал, что этот отчет не более чем "ловкость рук". Составить сколько-нибудь серьезные таблицы по тем сведениям, которые поступали в губернскую канцелярию, было попросту невозможно.
14 октября 1836 года Тюфяев, наконец, решивший, что место Герцена именно в статистическом комитете, запросил министра внутренних дел о разрешении поднадзорному объехать города
Герцен оставался заведующим статистическим отделом, в канцелярию же только заходил, чтобы отметиться. Но и это недолгое пребывание в "собачьем гроте" портило настроение на целый день, а заходить приходилось ежедневно, таково распоряжение губернатора. "…Что такое за гадкая жизнь в маленьком городе, вдали от столицы, где все трепещут одного, где этот один распоряжается, как турецкий паша", — подобными жалобами полны письма Герцена к московским друзьям, но имен он уже не называет.
Приобщение к окружающей реальности, начатое в тюрьме и по дороге в ссылку, завершилось в Вятке. Именно здесь, "после шиллеровских гуманистических мечтаний и сен-симонистских утопий, началось реальное, практическое знакомство с жизнью". Но еще пройдет много недель, месяцев, прежде чем провинциальная действительность излечит Герцена от романтических иллюзий.
Никогда ранее Герцену не доводилось непосредственно сталкиваться с практикой управления отдельными губерниями. Теперь же он находится "в центре оного". И признается, "что управление губернское в интеграле идет несравненно лучше, нежели я думал". Он готов признать, что министерство внутренних дел сообщает и "прогрессивное начало", которое "гораздо выше понятий и требований". Беда только, пишет он Кетчеру и Сазонову, что все его усилия на местах по большей части глохнут втуне. "Сколько журналов присылают оттуда (из министерства. — В.П.), сколько подтверждений о составлении библиотек для чтения, и кто же виноват, ежели журналы лежат неразрезанные до тех пор, пока какой-нибудь Герцен вздумает их разрезать?" Герцен готов отметить малейший успех в деле просвещения. Пусть в Вятке, "отдаленной от всего", его гомеопатическая доза, но и она радует ссыльного. "Вот еще что. Духовные заведения идут несравненно лучше: я здесь был на всех экзаменах… — отчитывается Герцен перед московскими друзьями. — В семинарии мало преподают, но знают то, что преподают; латынь знает самый маленький, преподавание философии бедно; но богословие в объеме высшем философском. Преподаватели по большей части из петербургской академии, и еще теперь все ученики времени Библейского общества и Филарета. Итак, духовенство доселе еще не лишилось своего истинного и высокого призвания — просвещать… Повторяю, жаль, что оно так недеятельно".
В начале своего пребывания в Вятке молодой, образованный, богатый москвич привлекал внимание провинциалов постольку, поскольку был для них своего рода экзотикой, да и к тому же не вор какой-нибудь, а политик, пострадавший за свои убеждения. Вятским кумушкам дела до сути этих убеждений не было. И Герцен на первых порах подыгрывал любопытствующей толпе. Тройка лошадей, купленная Карлом Ивановичем с тайной надеждой "произвести впечатление", впечатление действительно произвела. "Лошади эти подняли нас чрезвычайно в глазах вятского общества". Двери гостиных распахнулись шире. Томимый скукой, одиночеством, привыкший к шумной дружеской ватаге в Москве, Герцен не мог устоять.
Быть первым на вятских "великосветских подмостках" было не столь уж сложно для острослова, признанного первым в стенах Московского университета. Вятские гостиные — это прежде всего карты и флирт. Герцен не сторонился ни того, ни другого. "…Играю в карты — очень неудачно, — и куртизирую кой-кому — гораздо удачнее. Здесь мне большой шаг над всеми кавалерами, кто же не воспользуется таким случаем?"
В Вятке ярко вспыхнул и быстро прогорел, оставив тяжелые воспоминания и угрызения совести, роман Герцена с Прасковьей Петровной Медведевой. Впоследствии в письме к Наталье Александровне Герцен называет роман с Медведевой "грехом", "падением" — "я запятнал свою совесть". Это, конечно, преувеличение. Герцен был всегда и во всем искренен до конца, и в своих отношениях с Медведевой тоже.