Герцен
Шрифт:
А между тем Достоевский буквально зачитывается всем, что написал Герцен. Разъезжая по Европе, он выискивает книги Искандера, скупает их. Его неудержимо влечет мир духовного смятения и его преодоления Герценом. Философско-этические взгляды мыслителя подвигают Достоевского на новые замыслы. В романах "Идиот", "Бесы" Достоевский спорит с Герценом. В дневниках Федора Михайловича многие десятки раз написано: "Герцен", "Герценом", "Герцену".
Примечательна характеристика Герцена в черновом наброске "Дневника писателя" Достоевского. Она дана через шесть лет после смерти Александра Ивановича. Рассказывая о встрече с Герценом в 1863 году, Достоевский называет его высокоталантливым человеком, мыслителем и поэтом. Говорит, что "это был один из самых резких русских раскольников западного толку, но зато из самых широких, и с некоторыми вполне русскими чертами характера".
Герценовское жизнелюбие "было жизнью и источником мысли" для Достоевского.
…Еще весною в Лондон из своей поездки в Россию вернулся Кельсиев. Кельсиев, по отзыву Герцена, был в душе "бегуном" — "бегуном нравственным и практическим: его мучили тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он оставаться не мог".
Поиск дела и привел его в начале 1862 года в Россию. Он отправился туда, намереваясь установить прочные связи с раскольниками. О своей поездке по России, в которой, по словам Герцена, "отвага граничит с безумием", сам Кельсиев рассказал в своей "Исповеди". Он пробыл в России
По "Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами" были привлечены тридцать два человека. Дело Чернышевского выделили в особое. Властям потребовалось почти два года, чтобы подготовить расправу с ним. Чернышевскому вменялось в вину" что он, как автор "возмутительной" прокламации "Барским крестьянам от их доброжелателей поклон", побуждал крестьян к бунту, восстанию, подавал советы, как к нему нужно готовиться… и призывал ждать сигнала. Чернышевский действительно был автором этой прокламации, но у следственной комиссии не было доказательств. III отделение пошло на изготовление подложных "записок" и "писем" Чернышевского, текст которых подготовили жандармы, а переписаны они были рукой отставного корнета Всеволода Костомарова, ренегата, старавшегося любой ценой освободиться от заключения в крепости. Костомаров продал и Чернышевского, и Михайлова, и Серно-Соловьевича. Он же подделал и почерк Чернышевского. И вот на основании этих подлогов, этих фальшивок Чернышевский был осужден на каторгу. 19 мая 1864 года в Петербурге на Мытнинской площади была инсценирована гражданская казнь Чернышевского. А 15 июня того же года в "Колоколе" появилась заметка Герцена, которая начиналась словами: "Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение…" Заметка была написана Герценом сразу по получении письма, в котором очевидец рассказывал о свершившейся казни. Очевидец писал: "Чернышевский сильно изменился, бледное лицо его опухло и носит следы скорбута. Его поставили на колени, переломили шпагу и выставили на четверть часа у позорного столба. Какая-то девица бросила в карету Чернышевского венок — ее арестовали. Известный литератор П. Якушкин крикнул ему: "Прощай!" — и был арестован". Девицей, бросившей цветы Чернышевскому, была свояченица Шелгунова — М.П. Михаэлис. Очевидец отмечал, что власти наглеют: "Ссылая Михайлова и Обручева, они делали выставку в четыре часа утра, теперь — белым днем!.." Приведя в заметке это письмо своего корреспондента, Герцен заключил его словами: "Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье — и, если возможно, месть!" Герцен перепечатал эту заметку на французском языке в качестве постскриптума к статье "Новая фаза в русской литературе", изданной в том же, 1864 году отдельной брошюрой. Осознание всей огромности Чернышевского, исторической роли этой сильной личности придет к Герцену несколько позже. В 1866 году в одной из лучших своих публицистических работ "Порядок торжествует!" Герцен напишет: "Стоя один, выше всех головой, середь петербургского броженья вопросов и сил… Чернышевский решился схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать…" Пропаганда Чернышевского "дала тон литературе и провела черту между в самом деле юной Россией и прикидывающейся такою Россией, немного либеральной, слегка бюрократической и слегка крепостнической". Но и в 1864 году, когда Чернышевского еще не отделяла от Герцена Сибирь, Герцен видел его идущим в будущее. "Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба?" — вопрошает Герцен. Он полагал, что этот холст был бы поучителен для поколений — он сохранил бы в веках образ революционера и "закрепил" бы "шельмованье тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста". Герцену вообще в высшей степени было присуще чувство преемственности поколений, он живо ощущал связь, соединяющую прошлое, настоящее и будущее. Это чувство тем более находило питательную почву, что сам-то он стоял на стыке поколений. Декабристы были для него не историей только, но, прежде всего, фактом его собственной биографии. Но он был и современником Добролюбова, Чернышевского…
"Я многого не умел сделать, в многом жизнь запутал" — к такому нерадостному итогу пришел Герцен незадолго до смерти. Эти слова Герцена прежде всего относятся к делам семейным, он чувствовал себя виноватым перед детьми за то, что они, по существу, не имеют дома, нет у них семьи — распалась. Случилось это не сразу, не вдруг. Но случилось, и все "запутала" Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева. Тщетно пытался Александр Иванович как-то сблизить Тучкову хотя бы с Татой — хотя бы во имя Лизы, родившейся уже от брака с Тучковой. Именно потому, что Герцен был не в силах собрать, спаять семью, воспитание детей затруднялось и одновременно становилось для него одной из главных проблем всей последующей жизни. Он так и написал сыну в 1860 году: "Для меня остались в мире две задачи: моя
Первым отделился от семьи Александр. Когда умерла мать, ему было тринадцать лет. Он получил дома довольно серьезное образование. Латынь и немецкий изучал у Мюллера-Стргобинга, эмигранта, участника революции 1848 года в Берлине, английский у Гауга, участника революции в Вене в 1848 году, историю и рисование вел польский эмигрант Булевский. Русскую историю, изучение которой Герцен считал делом столь же важным, как и изучение русской литературы, преподавал сыну сам Герцен. Проявляя явные способности к естественным наукам, Александр посещал в Лондоне геологический институт — учился у известного немецкого химика Гофмана. В медицинском институте слушал лекции по сравнительной анатомии у Гранта и анатомии человека у Девиля. В 1861 году Александр Герцен окончил Бернский университет и получил степень доктора медицины. Успехи Александра радовали Герцена, он сам толкал его к естественным наукам, будучи убежден, что они способствуют выработке научного мышления, "добросовестному принятию" результатов исследований "такими, какими они выйдут", "смирению перед истиной". Однако не кабинетным ученым хотел бы он видеть своего сына, а продолжателем дела отца. Еще в 1851 году, когда сыну только должно было исполниться двенадцать лет, Герцен писал ему, что "пора… продолжать начатое мною". "Я сам, — замечает он, — был по тринадцатому году, когда пошел по трудной дороге, и вот двадцать пять лет шел я по ней; ни тюрьма, ни ссылка, ни даже вы все не отклонили меня, я служил на пользу России словом и делом… Теперь я устал, но тебе приготовил и место и имя, которое ты можешь носить с гордостью…"
Он воспитывал детей в уважении к декабристам, и дети в день именин Герцена в 1854 году повторили ту клятву, которую дали когда-то на Воробьевых горах их отец и Огарев. Герцен не терял надежды на возвращение сына на родину: "Везде ты иностранец, — писал он сыну в 1860 году, — в России ты один из богатейших наследников. Ты наследник всей моей и огаревской деятельности…" Именно поэтому он, насколько мог, препятствовал женитьбе Александра на иностранке. Александр женился на Терезине Феличе, девушке из рабочей семьи, итальянке, вопреки воле отца. Герцен стремился свести сына с представителями революционной России. Он пишет сыну о Н. Серно-Соловьевиче: "…Во многом я желал бы, чтоб ты походил на него — этот человек всеми корнями живет в общей деятельности". Он был доволен, что сын заинтересовался крестьянским вопросом в России, помогал ему собирать материалы для статьи. Однако подчас его раздражала неспособность Александра вникнуть в суть процессов, происходящих в России. По поводу одного замечания Александра, что, когда он читал письмо отца, ему было "грустно и смешно", Герцен в ответном письме прочел ему отповедь, выведенный из себя полным непониманием сыном сути и смысла той борьбы, которую они с Огаревым вели. Он писал: "Не надобно быть политиком, чтоб понимать вещи лучше, чем какие-нибудь жалкие французики… Я и Огарев, окруженные со всех сторон страшнейшим деспотизмом Николая, гнетом семейных предрассудков, — мы вступили действительно в смешной бой с властью — и через тридцать лет мы стали так, что само правительство признало, что мы власть в общественном мнении… Нашу оппозицию теперь из истории не вычеркнешь — она бродит в сердцах юного поколения, бродит на Кавказе у офицеров, в Сибири и пр. Естественно было желать, чтоб ты так же открыт был нашему слову, как все поколение. Естественно было желать — чтоб ты шел по пути, тяжело протоптанному, но протоптанному родными ногами…"
Герцен не считал, что сын непременно должен пойти по стопам отца, но Александр Иванович надеялся, что по пути, протоптанному родными ногами, он мог бы "дойти", например, до того, "до чего дошел один из величайших деятелей в России — доктор Пирогов". Герцен боялся увидеть в сыне будущего профессора-филистера, чуждого общественным идеям времени, чуждого интересам России. Все же самым обидным было то, что Саша, взрослея, переставал "быть русским", о чем 19 августа 1859 года Герцен с тревогой и огорчением писал Огареву. У него было даже ощущение, что "если б не самолюбие, что он — мой сын, он отвернулся бы от всего русского". С этим трудно было примириться. "Живая традиция бледнеет… Но как же принять, чтоб мои дети были швейцарскими немцами?" И Герцен всемерно пытается противостоять этому ходу вещей. 1 января 1859 года он пишет сыну письмо, которое называет своим нравственным завещанием: "Я хочу тебе, друг Саша, написать для памяти те слова, которыми мы встретили вчера Новый год. Во всем мире у Вас нет ближе лица, как Огарев, — вы должны в нем видеть связь, семью, второго отца. Это моя первая заповедь. Где бы вы ни были, случайно, средоточие вас всех — дом Огарева.
На Огарева, на Natalie (H.А. Тучкову-Огареву. — В.П.), на тебя — ляжет без меня обязанность — развитие Таты и Ольги. Стыдно, если вы втроем ничего не сделаете, и стыдно, кто устанет, не докончив воспитание. Тата — так велика умом и так развита сердцем, что ее легко вести. Развитие Ольги сложнее, она была всех больше сиротой, любви матери, которая вас воспитала — она не знала. Ее чрезмерная живость, беспокойный характер делают ее воспитание трудным. Она пробьется, в этом я не сомневаюсь, ее натура чрезвычайно талантлива — но горько мне было бы думать, что она пробьется посторонней вам — без чувства семейного единства и любви… Если возможно воротиться в Россию — воротитесь — там ваше место".
Ольга, воспитывавшаяся под присмотром Мейзенбуг, беспокоила отца еще больше, нежели Александр. Ольга была в том возрасте, когда нужно и можно было следить за кругом ее чтения, направлять. И Герцен советует семнадцатилетней дочери: "…для тебя пришла пора читать и перечитывать Шиллера, — ты вступаешь в возраст, когда Шиллер нравится больше всего… Возьми его "Телля". Ты знаешь, милая, что потеряла много времени — восполни эту потерю". Он пытается обратить взоры дочери к России, опасается, что не только Россия, но и сам он понемногу становится чужим для дочери: "Быть может, дорогая Ольга, после, т. е. после моей смерти, в твоем сердце окажутся пустоты: прекрасное, поражающее силой и величием лицо твоей покойной матери никогда не воссоздастся в твоем уме. И я сам останусь для тебя каким-то отдаленным другом, столь же расплывчатым, столь же незнакомым, как она. Пусть вина за это целиком лежит на мне, но результат от этого для меня будет не менее горьким. Единственно, что тебе оставалось бы… это чтение моих книг — но чтобы хорошо понимать меня, надо читать их по-русски".
Во вступлении к пятой части "Былого и дум" Герцен писал, что его книга "не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге". "Частное" присутствовало здесь для него в неразрывной связи с "общим". Вот откуда настойчивое желание Герцена привлечь внимание дочери к его книге, в которой сплелась в нерасторжимое единство история их семьи и России с ее болями и судьбами. "Теперь ты уже достаточно взрослая, чтобы прочесть две-три главы "Былого и дум", где рассказывается о своеобразной и грустной юности твоей матери — чтобы понять, какого карата были ее душа и ее ум. Возьми эту книгу и прочти. Напиши мне о том, что поразит тебя, — не слишком обдумывая, простодушно и бесхитростно…" Письмо это было написано за два года до смерти, когда Герцен убедился, что влияние Мальвиды Мейзенбуг, бывшей рядом с девочкой с самого раннего ее детства, возобладало. В 1869 году перед самой кончиной Герцен писал с огорчением и досадой Огареву: "Теперь уже жалею, что выписал Ольгу и Мальвиду. Ну, милая идеалистка, она отомстила мне за выхсд из дома в 1856 году. Ольга (ей стукнуло 18 лет) не имеет ничего общего с нами, в ней сложился немецко-artistisch, аристократический взгляд, без каких бы то ни было egards (уступок. — В.П.) и пощад… Тихо и кротко опуская пухлые глаза, Мейзенбуг мягко ненавидит все наши самые дорогие воззрения и спасает от них Ольгу — в старую колею…"