Геррон
Шрифт:
Лозунги могли и не пройти цензуру. Каждый текст утверждался комендатурой. К счастью, там не вслушивались в интонации. Они вычеркивали фразы, которые мы вписывали в рукопись специально для того, чтобы их вычеркнули, и они не замечали того, что было для нас важно. То, что стоит между строк, они не прочитывают. Они до сих пор не поняли, что злой Брундибар это не кто иной, как Гитлер. При том что это очевидно. Человек накручивает на своей шарманке одну и ту же мелодию и не терпит рядом с собой никого другого. Кто же еще это мог быть?
А в публике все замечают всё. Наши зрители обладают тонким слухом. Слышат вещи, которых
В этом и состоит большая разница с Вестерборком: там эсэсовцы сидели среди публики. Собственно, для них и шло представление. Лагерники присутствовали при этом лишь из милости. А здесь мы среди своих. Раму никогда бы и в голову не пришло посетить наше представление. Ему надо только, чтобы представления имели место. Чтобы он мог внести их в свой счетоводческий отчет. В графу «Приход». Кабаре плюс Курт Геррон — семь представлений Культуры в гетто.
«Любая цифра учтена, любая строчка нам видна», — написал Лео Штраус. И когда я потом пою: «И все ж баланс удался мне…» — публика хором завершает: «не вполне».
До тех пор пока мы думаем самостоятельно, мы — люди.
Сегодня у нас представление. Я этому рад. К безделью я не приспособлен. Слишком много мыслей лезет в голову.
Возможно, что сейчас, прямо в эти минуты, они сидят в Праге перед экраном, на котором показывают мой отснятый материал. Отдельные части, из которых мне еще предстоит выстроить фильм. Заказчики тоже там — или хотя бы их представители. Мужчины с серьезными лицами. Нельзя, чтобы по ним было заметно, что они ничего не понимают в том, о чем должны вынести суждение. На каком-нибудь особо удавшемся плане по залу, возможно, проходит признательное бормотанье, а потом Печены говорит: «Да, но чего мне это стоило!» А я сижу тут в моей каморке и не могу дать ему пинка под зад.
Ничего не делать — плохо. В войну всегда кто-нибудь вылезал из укрытия и нарывался на пулю. Потому что у него не хватало терпения сидеть тихо.
Я еще раз прошелся по моим текстам, хотя в этом не было необходимости. Память у меня работает. Если бы на завтра вдруг поставили в план «Трехгрошовую оперу», я смог бы сыграть полицейского Тигра Брауна без ошибок. Без восстановительной репетиции. Альберс, который не мог запомнить ни строчки, однажды сказал мне: «Там, где у меня талант, Геррон, там у тебя память». Приз за скромность он бы никогда не получил.
Но я понимаю, что он имел в виду. Он любил играть, а не готовиться. Это чувство, что можно просто выйти, что можно просто встать, не напрягаясь, — и все-таки владеть ролью, ролью и зрителями. Канатоходец рвется на свой канат.
И речь вовсе не об аплодисментах. Разумеется, и о них тоже. Но не это решает дело. Когда стоишь на сцене, дышишь иначе. Чувствуешь сильнее. Живешь интенсивнее. Живешь. Если же в остальное время ты ведешь лишь растительное существование — как карпы в бассейне рыбного ресторана, когда нечего делать в ожидании сачка, — тогда маленькое бегство в роль нечто очень ценное. Когда я стою на сцене, возникает ощущение, будто
Когда-то я пошел в театр, потому что хотел стать кем-то. Сегодня мне это необходимо, чтобы оставаться самим собой. Куртом Герроном, актером. А не Куртом Герроном, жидком из гетто.
Ольга это понимает. Они принимает мои искаженные мерки. Не высмеивает меня, когда после представления я в полном отчаянии оттого, что какая-то острота получилась не такой, какой должна была получиться. Она не говорит того, что сказал бы всякий разумный человек: «В нашей ситуации это столь же важно, как пукнуть во время урагана». Она так не считает. Когда у нас была премьера «Карусели»…
Премьера. Не то слово. Премьера — это рецензии в газетах и слухи в столовой, драматические скандалы и сверхсердечные объятия, это шум и бормотание публики, которые в этот день звучат совершенно иначе, чем на обычных представлениях, это взгляд тайком через щелочку в занавесе, пришел ли Керр и Монти Якобс, это тьфу-тьфу-не-сглазить и плюнуть через плечо, потом сидеть у Шваннеке и ждать первых критических отзывов, «Керр не аплодировал, но Монти Якобс смеялся, я это ясно видел». Вот что такое премьера.
В Терезине то было просто первое представление.
Сейчас-то мы играем в «Гамбургере», и тут все выглядит почти как в настоящем театре. Но поначалу…
В кабинете Отдела организации свободного времени мне вручили ключ.
— Чердачное помещение в Кавалерской казарме. Помещение довольно просторное, но обустроить его вам придется самому.
Естественно.
Кавалерская казарма — это не лучший адрес. После полгода в Терезине я старожил и знаю тонкие социальные градации. Комната в Магдебургере соответствует вилле на Ваннзее. Дрезденер — это Веддинг, съемная комната, четвертый задний двор. Кавалерская казарма — это Коперникерштрассе. Там, где город сваливает свой мусор. Здесь размещены хромые, слепые и сумасшедшие. Все те, кого в Терезине называют нуждающимися в уходе. Которым вообще-то положено находиться в больнице, но там нет мест. И в Терезине есть свой дом калек.
Но свободный чердак — это свободный чердак. Везение. Хотя там и нет сцены, занавеса и освещения — не важно. Можно использовать то, что есть. Это лозунг оптимистов. Пессимисты говорят: «Это не имеет смысла».
Правы и те и другие.
Утром мне дали ключ, а в шесть вечера должно было начаться представление. Я прихватил с собой Анни Фрей — все остальные из ансамбля были еще в своих рабочих командах, — и мы пошли туда, чтобы прибрать и навести порядок. Чтобы, может быть, соорудить какое-то подобие сцены, если будет такая возможность.
Вот только пустой чердак оказался не пустым. «Там нет ни души», — было мне сказано. Это следовало понимать как «нет ни одной живой души».
Запах — это было еще не самое страшное. Умерли они не так давно. От голода умирают не сразу.
Хуже было то, что все они лежали прямо перед дверью. Кто рядком, кто вповалку. То есть они еще пытались выйти наружу. Дверь не особо массивная. Крепкий мужчина мог бы ее вышибить. Но они не были крепкими мужчинами. Они были скелетами, обтянутыми кожей.