Геррон
Шрифт:
— А что с теми, кого угнали на транспорт? — спросил я. — Никто из них не раскаялся?
Я не смог устоять перед искушением подискутировать с ним. Хотя это не имеет смысла. У меня как у старого Туркавки: пока я могу включать мозг, я еще что-то собой представляю.
— Я раскаялся, и вот я еще здесь, — говорит он. — Моих братьев забрали. Но я еще здесь.
— Взаперти, — сказал я.
— Я всегда могу выйти. Ворота открыты.
— Вас пристрелят, как только вы попытаетесь.
— Только если Бог так судил.
Сумасшедший, но логичный. Когда-то он был ученым, и это все еще в нем сидит.
— Тогда, значит, будут только живые или мертвые? — спросил я. — А посередине никого?
— Есть ад, — сказал он. — Но только для совсем плохих он длится вечно. Для средних… — Он закрывает глаза и раскачивается из стороны в сторону. — Через двенадцать месяцев, — поет он, — тела будут разрушены, а души сожжены. Ветер развеет их пепел под ноги благочестивых».
К нам приближается эсэсовец. Лжерабби теряет ко мне интерес и спешит ему навстречу.
— Завтра мы это узнаем, — говорит он. — Завтра Йом-кипур.
Он получает удар в лицо и падает навзничь. На четвереньках ползет назад к человеку в форме.
— Завтра, — повторяет он. — Завтра день.
— Чего ты с ним говоришь? — спрашивает Ольга. Я не увидел, как она подошла. — Разве ты не знаешь, что он сумасшедший?
— Может, они как раз единственные разумные люди.
— Что тут философствовать, — говорит она. — Этим сыт не будешь.
Поесть она не принесла. Датчане не расщедрились.
Лжерабби оказался пророком. В Йом-кипур арестовали Эпштейна. Самого могущественного еврея в Терезине. Увели его в Маленькую крепость и вчера пристрелили. Записан в книгу смерти.
При попытке к побегу, сказали они. Что, разумеется, полная чепуха. Из Терезина не убежишь. Но даже если бы это было возможно — у Эпштейна для этого было меньше оснований, чем у кого бы то ни было. Ему-то было неплохо. С его квартирой и уколами, которые он получал от д-ра Шпрингера.
Ему-то было неплохо.
Рам назначил вместо него Мурмельштейна. Король умер, да здравствует король. Пока никто не знает, как он будет исполнять эту службу. Можно ли будет его подкупить и какой взяткой. Прежние долговые обязательства утратили силу. Тщательно выстроенные отношения потеряли ценность. Банковские депозиты претерпели инфляцию. «Извещаем вас, что ваш счет вследствие его незначительности ликвидируется».
Ольга считает, что я должен сходить к Мурмельштейну. Спросить, не знает ли он что-нибудь о фильме. Но к нему теперь хотят попасть все. В театр пришел новый художественный руководитель, и актеры выстроились в очередь к его кабинету. Сейчас будет новое распределение ролей. Новые должностишки.
Я не иду туда. Все, что касается меня, будет вывешено на доске
У меня нет сил что-либо предпринимать. Я плохо сплю и еще хуже просыпаюсь. Меня одолевают сновидения. С каждым днем все труднее откопать меня из их завалов. Остатки кошмаров у меня на языке — как противный привкус. Я спросил д-ра Шпрингера, не знает ли он средства против этого, и он ответил:
— Я знаю только одно.
Он имел в виду яд, который он припас для себя. Он приберегает возможность самоубийства, как я в детстве приберегал последний кусочек жаркого. Чтобы всегда иметь впереди что-то приятное.
Для меня бы он тоже раздобыл такое средство, но я его об этом не прошу. Когда придет время, умрешь и так.
К тому времени, когда я с мучениями поднимаюсь наконец с постели, Ольга всегда уже на работе. С каждым днем она все больше худеет. И у нее еще хватает энергии подшучивать над этим.
— Я выгляжу как мой собственный рентгеновский снимок, — сказала она пару дней назад.
Я постарел. Сорок семь лет — и старик. Дорога до отхожего места с каждым днем становится все длиннее. Уже дважды я спотыкался на отсутствующей ступеньке.
Женщина, которая теперь присматривает за бочкой воды, произносит свое «Мойте руки!» так требовательно, будто надеется, что кто-нибудь ей возразит. Чтобы можно было с ним сцепиться в ссоре.
Целый день мне нечего делать. Раньше бы меня это раздражало. Сейчас уже нет.
Пишущую машинку забрали. Больше я ничего не могу изменить в плане монтажа. Но мой вариант хорош. Я верю, что он хорош. Надеюсь. Больше я ничего в этом не понимаю. Я больше ни в чем не понимаю ничего.
План я аккуратно спрятал в нижний ящик из-под маргарина. Пятьдесят две страницы. Тысяча сто сорок восемь ракурсов. Эта пачка бумаги — страховка моей жизни.
Я не знаю, почему работа над фильмом не продолжается. Может, у них совсем другие заботы. Война повернулась не в их пользу. В 1914 году папа купил географическую карту и отмечал на ней линию фронта цветными булавками. Карта, которая понадобилась бы ему сейчас, сокращалась бы с каждым днем.
Дни серые. По туману заметно, что Терезин расположен близко к Эгеру. Я постоянно мерзну, хотя температуры у меня уже нет. Мой внутренний термометр сломался. Все во мне выходит из строя. Я распадаюсь.
Порции на раздаче еды становятся все меньше. Это означает, что есть трудности с подвозом продуктов. Даже СС, по слухам, однажды два дня оставалась без свежего хлеба.
«Датчане теперь тоже голодают», — говорит Ольга. Посылки больше не приходят. Или их разворовывают сразу же по прибытии. Шлюздят.
Ольга хочет, чтобы я двигался. Хотя бы раз в день совершал прогулку. От казармы Гениев до казармы Гениев. Но путь так бескончно долог. Терезин стал мне великоват. Не хочется вставать с постели.