Геррон
Шрифт:
Ольга вернулась в кумбаль, села на стул и сказала:
— Надо что-то предпринять.
Это был не ее голос. Так звучит граммофонная запись.
Она не плакала. Или плакала? Глаза были сухие. Может, слез уже не осталось.
«Надо что-то предпринять», — сказала она. Без надежды. Как говорят при несчастном случае: «Неправда, этого не может быть». И знают, что это правда.
Я попытался попасть к Мурмельштейну. Каждый пытался попасть к Мурмельштейну. Он меня не принял. Велел передать, что разговор не имеет смысла. На имена, которые введены в список напрямую командатурой,
Напрямую комендатурой? Этого не может быть. Они там, в центральном секретариате, что-то неправильно поняли. Фильм еще не смонтирован.
Надо было бы поговорить с Рамом, если бы это было возможно. Если бы можно было просто пойти и постучаться в его дверь. Надо было бы поговорить с Богом, если бы он был. С чертом.
Иногда, как рассказывают, Рам приходит — незадолго до прибытия поезда — на пропускной пункт, и если тогда с ним заговорить — вроде бы такое бывало, — он может отпустить того или другого. В последнюю минуту. Отправить в поездку кого-то из резервного списка. Одного из людей с четырехзначным номером, которые уже чувствовали себя в безопасности. Транспорт вмещает ровно тысячу человек. По одному на каждый год их тясячелетнего Рейха. Они любят круглые цифры.
Я еще нужен Раму. Я подготовил план монтажа, и план монтажа хорош. Я заговорю с ним, и он исправит ошибку.
Если это не ошибка, то я нарвусь на побои.
Не важно.
Никто не бросит фильм недоделанным. Гугенберг хотел вернуть в Берлин даже Петера Лорре, лишь бы продолжить съемки. Я им нужен.
Когда я вернулся из Магдебургера, Ольга все еще сидела на том же месте. Как будто и не пошевелилась ни разу. Но у нее на шее уже висит картонка с номером XXXI/622.
Завтра утром в девять мы должны быть там. На пропускном пункте. Пунктуальная явка обязательна. Во избежание мер принуждения.
Я не буду паковать чемодан. Это означало бы, что я сдался. Одеяло из мешков Шлюзовой мельницы я оставлю на лежанке. Мы вернемся в нашу каморку. Иначе просто не может быть. Я Курт Геррон, и фильм надо довести до конца.
Я суну в карман только мой портсигар. Ради запаха.
Ольга не спрашивает, добился ли я чего-нибудь. Я тоже навешиваю на себя картонку с номером и сажусь напротив нее на табурет. 621 и 622. Мы смотрим друг на друга.
За ее спиной, на полке на стене стоит засушенная роза в консервной банке. Рядом лежит закаменевший ломоть хлеба. Мой орден за заслуги. Может, я возьму его с собой.
Странное чувство, что сегодня, может быть, наш последний день в этой каморке. Неизвестно, получим ли мы еще когда-нибудь нечто такое же роскошное. Двухъярусная койка. Два стула. Два ящика из-под маргарина. VYNIKAJICI KVALITY.
Наш последний день? Мне даже думать об этом нельзя. Ошибка рязъяснится. Мы вернемся. И будем благодарны за вонь сортира.
— Сейчас буду собираться, — говорит Ольга.
Но не поднимается с места.
Короткий ежик ее волос начинает седеть. Раньше я этого не замечал. Но это не играет никакой роли. Она моя красавица Ольга.
XXXI/622.
«Я люблю тебя», — хочется
«Когда ежи в вечерний час выходят за мышами».
Ольга пытается подпевать, но ничего не получается. Зато она наконец смогла расплакаться. Это хорошо. Я подхожу к ней и обнимаю ее.
«Анна-Луиза, — тихо мурлычу я. — Анна-Луиза».
Мы сидим на пропускном пункте и ждем поезда. До сих пор Рам так и не показался. Никто из СС не показался.
Большой зал. Окна не зарешечены. Можно было бы вылезти, если б было куда бежать.
Вдоль стен пустые стеллажи. Некоторые поставили туда свои чемоданы. Из остального оборудования на полу остались указатели направлений в виде следов. Должно быть, когда-то здесь был склад одежды. Или аппаратуры. Место хранения расходных материалов.
Подходяще.
Они установили здесь скамьи. Мы сидим длинными рядами. Ждем. Тысяча вызванных для депортации. Каждый со своим транспортным номером на шее. Разговоров почти не слышно. Сказать больше нечего. Кто все же говорит, делает это шепотом. Как на панихиде, когда стоят у гроба.
В театре всякое завершение пьесы всегда казалось мне затянутым. Когда уже ясно, чем кончится, надо опускать занавес.
У нас с Ольгой места больше, чем у остальных. Никто не хочет садиться рядом с нами. Я стал прокаженным. Фильм сделал меня прокаженным. Потому что я его снимал, а транспорты, невзирая на это, уходили. Люди смотрят мимо меня. Как тогда в поезде на Эллеком. Им тяжело на меня смотреть.
Отто Вальбург тоже здесь. Мы многое пережили вместе. Теперь он сел подальше от меня и делает вид, что мы не знакомы. Я не могу на него обижаться. Я бы и сам не хотел себя знать.
Неизвестно, как долго нам придется ждать. Во второй половине дня прошел слух, что поезда больше не будет. Они больше не могут ходить. Фронт уже слишком близко. Я в это не верю. Поезда ходят всегда.
Ольга положила голову мне на плечо и закрыла глаза. Хочет, чтобы я думал, будто она спит. Не хочет со мной разговаривать.
Прямо напротив меня сидит старик. С открытым беззубым ртом. Он качает головой туда-сюда — в постоянном безнадежном отрицании. Туда-сюда. По его лицу я сразу же могу придумать о нем историю. Вывести характер из одной посадки головы. Это входит в состав моей профессии. Это мое.
Этот человек — король Лир, пятый акт. Старый Лир перед трупом Корделии. Он получил ужасную весть и не хочет ей верить. Поэтому качает головой.
Или — он пьян. Исхудавший, постаревший Фальстаф. Сидит в пивной. Там музицируют, и он в своей дремоте чувствует такт. Поэтому покачивает головой туда-сюда.
Или…
Может, он вовсе не стар. Не старше меня. Может, это болезнь навлекла морщины на его лицо. Может, голод сделал его таким худым. Зубы у него не выпали, а кто-то их выбил. Просто так, из удовольствия, потому что в руках оказалась дубинка.