Геррон
Шрифт:
— Но мы туда не пойдем, — сказал папа. — Там только каторжная тюрьма.
Позднее — я узнал об этом в Париже — из той каторжной тюрьмы сделали концлагерь, и слова «Мы туда не пойдем» уже никому бы не помогли.
И потом эта чужая квартира.
Собственно, не такая уж и чужая. Квартира родственника, хотя теперь я и не вспомню, к какой ветви нашего родового древа он принадлежал. После урагана нет смысла пересчитывать обломившиеся ветки.
В квартире не было ничего необычного, но она показалась мне жуткой. Мы были вторженцы, форменные взломщики.
И еще там стоял этот запах, эта непроветренная затхлость. У нас на Клопшток-штрассе тоже однажды появилась вонь, она становилась с каждым днем сильнее, а потом оказалось, что в воздуховоде отопления разлагалась мышь. Когда мы ее нашли, она была уже высохшая, и папа зачитывал из «Энциклопедического словаря Майера» что-то о египетских мумиях.
Умерший, осенило меня тогда, гораздо мертвее разложившейся мыши. Когда ночью я лежал рядом с папой в чужой супружеской кровати, прислушиваясь в темноте к чужим шорохам — или к чужому отсутствию шорохов, — то от страха не мог заснуть. Я был уверен: умерший мог появиться в любую минуту и что-нибудь сделать нам, вторгшимся захватчикам.
Всю мою жизнь в каждой покинутой квартире я испытывал то же чувство. Не важно — кто-то в ней умер, бежал или был депортирован.
Днем папа вел переговоры с людьми, которые хотели купить что-то из оставшихся вещей. Сперва я думал, что это все его друзья. В разговорах с ними его речь все больше разберлинивалась и приобретала диалектную окрашенность, которую он позволял себе только в узком семейном кругу. Но эти мужчины не были членами семьи. По какой-то причине он, казалось, их боялся. Это отчетливо ощущалось, хотя он и смеялся над моими вопросами на сей счет.
Вероятно, он распродал все по дешевке. Никто из заинтересованных не вышел из квартиры с пустыми руками. Каждый волок хотя бы стул или корзину, полную посуды. Припоминаю напольные часы, которые вдруг начали бить, когда их уносили. А когда четверо мужчин, чертыхаясь, тащили вниз по узкой лестнице тяжелый буфет, одна из резных ножек обломилась, и они потребовали снизить цену за ущерб.
В тот же день в пыльном углу, где десятилетия простояла на одном месте прикроватная тумбочка, я нашел прусскую серебряную монету 1850 года. На ней было написано «разменная монета», чужое слово, которое меня очень впечатлило. Отец разрешил мне взять грошик себе, и уже будучи взрослым, я долгие годы все еще носил его в бумажнике как талисман. Пока в один прекрасный день он, как и многое другое, куда-то не подевался.
Квартира все больше опустошалась и, казалось, становилась при этом все просторнее. Стены, как мне чудилось, росли в высоту. Там, где раньше висели картины, на обоях обнажались светлые пятна. Все уходило, и в последнюю ночь наши матрацы лежали на полу, потому что кровать была уже продана.
Лишь небольшую стопку книг никто не хотел забирать. Книги были напечатаны незнакомым шрифтом, папа сказал, что это жидковский хлам, который не заслуживает внимания.
Но не это было самым важным из того, что произошло в Криште. Самым важным было кое-что другое.
Куда
Это произошло на второй или третий день, как мы прибыли. Погода улучшилась. Там, где низко стоящее солнце падало в окна — словно световой конус театрального софита, — танцевали пылинки. Если хлопнуть в ладоши, они на миг бросались врассыпную, будто испугавшись звука. Но вполне возможно, воспоминание об этом детском эксперименте относилось вовсе не к тому дню, и моя память ввела его туда лишь впоследствии.
Не важно.
Чем бы я ни убивал время в этой чужой квартире, для моего издерганного отца все было слишком громко. Он предложил мне пойти на улицу, откуда доносились голоса играющих детей. Мальчиков моего возраста. С которыми, сказал папа, я наверняка прекрасно найду общий язык.
Мы играли во что-то сложное — нужно было с закрытыми глазами проскакать определенную дистанцию так, чтобы не наступить на запрещенное поле. Разрешенные и запрещенные поля процарапывались на сырой земле сучком. Утоптанная почва, в которой это было возможно, показалась мне большим преимуществом по сравнению с берлинским асфальтом.
Я не знал правил и делал ошибки. Другим это нравилось. При каждом промахе они могли высмеивать меня, что и делали — без всякой, впрочем, злобы. Я помню маленького мальчика в рваной рубашке, который никак не мог унять восторга от моей неуклюжести. При ходьбе он подволакивал ногу и был, наверно, хуже всех — пока не появился я.
Вскоре я понял правила и затвердил поля. Позднее я всегда быстро заучивал текст ролей. Я был уже близок к тому, чтобы пройти дистанцию безупречно, как вдруг кто-то преградил мне путь. Кто-то выше меня ростом. Гораздо выше. Первое, что я увидел, открыв глаза, был его серый пуловер грубой вязки.
Мальчик лет шестнадцати. И он был не один. С ним были еще двое. Только что усвоенные правила игры были для меня настолько важны, что первым делом я подумал: да ведь они стоят на запрещенных полях. Почему же им никто об этом не скажет?
Но тут уже не было никого, кто мог бы им об этом сказать. Мои товарищи разбежались.
Трое мальчиков, которые казались мне взрослыми — как мужчины, как великаны, — подвергли меня допросу. Как меня зовут, откуда я и чего здесь забыл.
— Меня зовут Курт Герсон, — сказал я и добавил, как меня научили на тот случай, если я потеряюсь в городе: — Клопшток-штрассе девятнадцать.
— Клопшток, — повторил парень. — Что ж, дельное предложение. Значит, ты хочешь, чтобы мы взяли шток и отклопали тебя как следует?
Двое других заржали над этой игрой слов. Так ржут пьяные посетители кабаре над двусмысленной шуткой.
— Нет, — сказал я. — Не надо.
— Еще раз: как тебя зовут?
Он придвинулся ко мне так угрожающе, что я не мог уклониться от его несвежего запаха. Я бы с удовольствием отступил на шаг, но не осмелился. Есть рекламное фото, на котором хлипкий Хайнц Рюман стоит передо мной, глядя на меня снизу и почти уткнувшись носом в мое толстое брюхо. Примерно таким было и тогда соотношение величин. В ателье мне для снимка подставили ящик. Парню в Криште ящик не требовался, чтобы взирать на меня сверху.