Гертруда
Шрифт:
Как бы ни было мне обидно и как бы ни страдало мое самолюбие оттого, что моя прежняя любовь обернулась чем-то мелким и смешным, все же этот визит пошел мне на пользу. Я был очень удивлен, впервые глядя на эту красивую, обворожительную девушку без страсти и ослепления и убедившись в том, что совсем ее не знал. Если бы мне показали куклу, которую я обнимал и любил в трехлетнем возрасте, то отчуждение и перемена в чувствах не могли бы поразить меня сильнее, нежели теперь, когда я увидел перед собой девушку, еще несколько недель назад столь горячо желанную и вдруг ставшую мне совершенно чужой. Из товарищей, принимавших участие в этой зимней воскресной вылазке, двое несколько раз меня навестили, но у нас мало о чем нашлось поговорить, и я заметил, как облегченно они вздохнули, когда дела у меня пошли на поправку и я попросил их больше мне жертв не приносить. Позднее мы никогда не встречались. Это было удивительно и произвело на меня болезненно-странное впечатление: все, что относилось к моей жизни
Зато полным сюрпризом для меня был другой визит, которого я никак не ожидал. В один прекрасный день ко мне пришел мой учитель по классу фортепиано, строгий и насмешливый господин. Он не отставил трость, не снял перчаток, разговаривал своим обычным суровым, почти едким тоном, то злосчастное катанье на санях назвал «бабьим вождением» и, судя по тону сказанного, видимо, считал постигшее меня невезенье вполне заслуженным. И все же было удивительно, что он сюда явился, к тому же выяснилось — хоть тона он не изменил, — что пришел он не с каким-то дурным намерением, а для того, чтобы сказать: он считает меня, невзирая на мою медлительность, неплохим учеником, его коллега, учитель по классу скрипки, такого же мнения, так что они надеются, что вскоре я вернусь здоровым и доставлю им радость. И хотя эта речь, казавшаяся почти извинением за прежнее грубое обращение со мной, была произнесена совершенно тем же ожесточенно-резким тоном, как и все предыдущее, для меня она прозвучала, словно объяснение в любви. Я с благодарностью протянул руку нелюбимому учителю и, чтобы выразить доверие к нему, попытался объяснить, каково мне пришлось в последние годы и как теперь начинает оживать моя старая сердечная привязанность к музыке. Профессор покачал головой и, насмешливо присвистнув, спросил:
— Ага, вы хотите стать композитором?
— Если получится, — подавленно сказал я.
— Тогда желаю удачи. Я-то думал, теперь вы, может быть, с новой энергией начнете заниматься, но как композитору вам это, разумеется, ни к чему.
— О, я не это имел в виду.
— Да, а что же? Знаете, когда студент консерватории ленив и не желает работать, он всегда берется за композицию. Это может каждый, и, как известно, каждый непременно гений.
— Я в самом деле так не думаю. Значит, я должен стать пианистом?
— Нет, сударь мой, для этого у вас все же не хватит данных. Но научиться прилично играть на скрипке вы бы еще могли.
— Так я же этого и хочу.
— Надеюсь, вы говорите серьезно. Позвольте откланяться. Желаю скорейшего выздоровления и — до свидания!
С этими словами он удалился, изрядно меня озадачив. О возвращении к занятиям я пока почти не думал. Теперь Я стал бояться, что дело может опять пойти трудно и безрадостно и под конец все снова будет так, как раньше. Однако такие мысли у меня вскоре развеялись, к тому же выяснилось, что визит ворчливого профессора был сделан с поистине добрыми намерениями, в знак искреннего благоволения.
По выходе из больницы я должен был поехать на отдых, но предпочел подождать с этой поездкой до летних каникул и сразу же взяться за работу.
Тут я впервые почувствовал, какое удивительное воздействие может оказать период покоя, особенно вынужденного. Я приступил к урокам и упражнениям с неверием в себя, но все пошло лучше, чем прежде. Правда, теперь я отчетливо понял, что виртуоз из меня никогда не выйдет, однако это открытие в моем нынешнем состоянии не причинило мне боли. В остальном дела шли хорошо, а главное, за время долгого перерыва непроходимая чащоба теории музыки, учения о гармонии и теории композиции превратилась для меня в легко доступный, приветливый сад. Я чувствовал, что озарения и опыты моих счастливых часов не лежат больше в стороне от всяких законов и правил, что посреди строгого ученического послушания пролегает узкая, но ясно различимая дорога к свободе. Правда, еще выдавались часы, дни и ночи, когда я словно бы натыкался на забор из колючей проволоки и с израненным мозгом мучительно преодолевал противоречия и пробелы; но отчаяние не возвращалось ко мне, а узкая тропа перед моими глазами становилась все более явственной и торной.
В конце семестра, прощаясь со мной перед каникулами, преподаватель теории музыки, к моему удивлению, сказал:
— Вы единственный студент этого курса, который, кажется, действительно что-то смыслит в музыке. Если вам когда-либо доведется сочинить какую-то вещь, я бы охотно на нее взглянул.
Эти утешительные слова еще звучали у меня в ушах, когда я уезжал на каникулы. Я уже давненько не бывал дома, и теперь, пока ехал в поезде, родной край вновь подступил к моему сердцу, потребовал моей любви и вызвал поток наполовину утраченных воспоминаний о детстве и первых годах отрочества. На вокзале моего родного города меня встретил отец, и мы покатили на дрожках домой. Уже на следующее утро мне захотелось прогуляться по старым улицам. И тут меня в первый раз охватила
Желая доставить мне радость, отец договорился, чтобы меня пригласили для сольного выступления в городское музыкальное общество. Но выступать я отказался и целыми днями просиживал в своей комнатушке, где жил еще ребенком. Особенно мучили меня вечные расспросы и необходимость отвечать на них, так что я совсем перестал выходить. При этом я поймал себя на том, что наблюдаю из окна за жизнью улицы, за ребятишками-школьниками и прежде всего за молодыми девушками с горестной завистью.
Как смею я надеяться, думал я, когда-нибудь снова выказать любовь к какой-нибудь девушке! Мне придется всегда стоять в сторонке, как на танцах, стоять и смотреть, девушки станут считать меня неполноценным, а если одна из них когда-нибудь и будет со мной ласкова, то только из сострадания! Ах, состраданием я был сыт до тошноты.
При таких обстоятельствах я не мог оставаться дома. Родители тоже немало страдали от моего раздражительного уныния и почти не спорили, когда я попросил у них разрешения прямо сейчас отправиться в давно намеченное путешествие, обещанное мне отцом. Позднее мой физический недостаток тоже не раз причинял мне беспокойство и разрушал дорогие моему сердцу желания и надежды, однако, пожалуй, никогда не ощущал я мою слабость и искалеченность так жгуче и так мучительно, как в те дни, когда вид каждого здорового молодого человека и каждой красивой женской фигуры вызывал у меня чувство униженности и причинял боль. Подобно тому как я постепенно привыкал к хромоте и к палке, пока не перестал их замечать, так же пришлось мне с годами привыкнуть к своей обособленности и относиться к ней с покорностью и юмором.
К счастью, я был в силах путешествовать в одиночестве и не нуждался в особом присмотре, любой сопровождающий был бы мне противен и мешал бы моему внутреннему исцелению. Мне стало легче уже в поезде, где никто нарочито и сочувственно меня не разглядывал. Я ехал без остановок день и ночь, чувствуя себя настоящим беглецом, и вздохнул полной грудью, когда на другой вечер сквозь мутные окна вагона увидел острые вершины высоких гор. С наступлением темноты я прибыл наконечную станцию, усталый и довольный дошел по темным улицам городка в кантоне Граубюнден до первой попавшейся гостиницы и после бокала темно-красного вина проспал десять часов кряду, сбросив с себя дорожную усталость, а заодно и изрядную долю привезенной с собой подавленности. Утром я сел в вагончик горной железной дороги, которая вела через узкие долины, мимо белых пенистых потоков, вглубь гор, а потом, на маленьком пустынном вокзальчике, — в пролетку и в полдень очутился наверху, в одном из самых высокогорных селений страны.
Здесь, в единственной маленькой гостинице тихой бедной деревушки, будучи временами ее единственным постояльцем, я прожил до осени. Вначале я намеревался лишь немного тут отдохнуть, затем продолжить путешествие по Швейцарии, немного повидать мир и новые места. Однако на той высоте человека овевал воздух, полный такой суровой ясности и величия, что я вообще не хотел с ним расставаться. Одна сторона высокогорной долины почти до самого верха поросла ельником, другой, пологий скат был обнаженной скалой. Я проводил свои дни среди опаленных солнцем камней или возле одной из бурливых горных речек, чья песня ночами звучала на всю деревню. В первые дни я наслаждался одиночеством, как холодным целебным напитком, никто не смотрел мне вслед, никто не выказывал мне любопытства или сочувствия, я был свободен и одинок, как птица в поднебесье, и скоро забыл свое страдание и болезненное чувство зависти. Порой я сожалел, что не могу уйти далеко в горы, повидать незнакомые долины и Альпы, взобраться вверх по опасным тропам. Но в основном я чувствовал себя прекрасно, после переживаний и волнений минувших месяцев тишь одиночества окружила меня, словно крепостной стеной, я вновь обрел нарушенный душевный покой и научился мириться с моей телесной немощью если и не с удовлетворением, то все же с покорностью судьбе.