Гильзы в золе: Глазами следователя
Шрифт:
— Иду на работу, и мальчишка со мной. Пока носилки таскаешь, он по двору бегает, гайки собирает. А то ляжет на кучу теплого шлака и лежит. Раз чуть не сгорел. Не хотелось отдавать в детдом, как от сердца отрывала, а пришлось. Пропал бы. Когда исполнилось восемь лет, взяла. Остальные дети уже подросли. Кто в ремесленное, кто в ФЗО. На руках один он остался. Я на работе, а он уйдет, бывало, из общежития, ходит по пивнушкам. Там голову от селедки дадут, там корку, там копейку. Принесет домой, сердце кровью обливается. Да не ходи же ты, говорю. Потерпи. А как терпеть? Маленький. Скоро дали нам с ним бытовку. Кладовка до войны была. Два на три с окном. Полегчало немного. Да и Виктор подрос. Приходит раз и говорит: «Был в Ботаническом, большие ребята в кустах водку пили, дали мне колбасы, бутылки пустые и вот…» И показывает пятерку. Сжалось сердце. Не иначе, думаю, воры
Виктору навсегда запомнился второй день пребывания в детской колонии. Записывали в хоровой кружок. В просторном актовом зале, наполненном весенним светом, в углу за роялем сидел моложавый мужчина, удивительно чистый и новый, словно снятый с полки магазина. Такого отутюженного и нарядного человека Виктор еще никогда не видел. В ожидании очереди мальчику поневоле приходилось слушать всех, кого вызывали. У многих были хорошие голоса, но мужчина за роялем слушал их, не оборачиваясь. Виктор любил петь. И в классной самодеятельности, и на школьном смотре его отмечали. Сейчас, глядя на музыканта, мальчик вдруг понял, какими пустяковыми были его прежние успехи. И ему до боли захотелось спеть так, чтобы новый учитель непременно обернулся.
Наконец, Виктор занял место у стула, за спиной учителя. Как только белые сухие пальцы поднялись над клавишами, Виктор неслышно, словно исподволь, вдохнул через нос и запер в груди воздух, на мгновение затаил дыхание и вслед за учителем стал брать одну ноту за другой, начиная с нижнего «до».
— А-а-а-а-а-а-а-а-а, — звенели они ровными ручейками в тишине зала.
Фортепьяно забирало вверх, но Виктор чувствовал, что пройдет на одном дыхании всю вторую октаву.
— А-а-а-а-а-а-а-а, — лилось все выше и выше. Вот уже пройдена вторая октава. Еще нота, и еще одна, другая. Крайние верхние уже утратили певучесть и звучали, как флейта. Фортепьяно смолкло. Голова учителя дрогнула и повернулась. На мальчика глядели недоверчивые глаза.
— Недурно, молодой человек, недурно. А теперь исполните что-нибудь со словами. Ведь вы, конечно, знаете немало песен?
С этого момента мальчик стал любимцем Петра Леонидовича. Однажды рыжий Шмелев, коновод и заводила (он жил с Гончаровым в одной палате), сказал Виктору:
— Напрасно ты, Гончаров, пятачок задираешь. Петр Леонидович в другой город уезжает, заявление подал. Придется тебе одному тянуть «а-а-а-а-а», до «бэ» не дойдешь.
В сердце Виктора закралась тревога, но вида он не подал и до ответа Шмелеву не снизошел.
— С таким, как ты, Шмель, он не желает разговаривать, — заметил один из ребят.
— Почему это?
— Ты не той масти, — сказал вдруг Гончаров.
— Какой это я масти?
— Вон, — показал Виктор на окно. — Рыжей, на какой воду возят.
Рыжая
Громче всех смеялся Гончаров. Но он не заметил, как лицо Шмеля сделалось красным, губы сжались, глаза сузились, и внезапно лицо Виктора загорелось от удара. В следующий миг Гончаров оказался на полу, а Шмель сидел на Гончарове и, часто дыша, выговаривал:
— Учись и рыжих возить!
В груди Гончарова кипело бешенство. Задыхаясь от гнева, он сунул свободную руку в карман, выхватил перочинный ножик, и не успели товарищи крикнуть Шмелю «Берегись!», как Виктор пырнул им Шмеля снизу, правда, несильно, чтобы тот только выпустил. Шмель вскрикнул и схватился за бок. Виктор вскочил и скрылся за углом коридора. Если бы не Шмель, принявший у директора на себя вину, Гончарову бы не поздоровилось.
Певца из Виктора не вышло. Голос он испортил выпивками. Но артистом в известном смысле он все-таки сделался.
— А вчера я видел Степана Шмелева у здания совнархоза. Он выходил из машины с папкой в руке.
— И вы не остановили его? — спросил я, выслушав рассказ Гончарова.
— Зачем? Чтобы с преувеличенной радостью трясти его руку, а потом услышать массу неприятных вопросов и вынуждать себя разыгрывать комедию с какой-нибудь вымышленной ролью? Чтобы притворяться живым, когда ты мертв? Поверьте, в таких случаях не пылаешь желанием начать разговор. Признаться, я не в восторге и от беседы с вами о моем деле. Спросите, почему?.. Вы станете горячо убеждать меня в том, что я должен рассказать правду, напомните, что за чистосердечное признание суд дает меньше. А я не захочу получать меньше и буду запираться. Вы рассердитесь и наговорите мне массу неприятных вещей. Не забудете, конечно, напомнить, что я закоренелый преступник-рецидивист. Я обижусь и откажусь давать показания, Вы пригласите надзирателя и составите акт, а возвращаясь в прокуратуру, с неприязнью будете вспоминать обо мне. Потом все пойдет своим чередом. Вы будете подбирать ко мне отмычки и преуспеете в этом. Я получу срок, отбуду его и возвращусь на старую тропку, как говорят, на старую Калужскую, а вы снова будете ждать случая упрятать меня. Видите вон те тополя? Когда меня первый раз посадили, они были мне до плеча, а теперь до самой крыши вымахали. Сержант-коридорный капитаном стал и поседел, а у меня все по-прежнему.
Наступило молчание.
— А у вас не возникает желания изменить ход событий?
— У кого же из нашего брата не возникает такого желания? Мне уже скоро тридцать. Полжизни позади, а что я видел? Больше шести месяцев между двумя сроками на свободе не был. После каждого срока давал себе клятву бросить. И к матери-то вернулся из-за этого. Через девять-то лет. Инвентарь фармазонский почти весь продал: кольца там, кулоны, колье, а вот видите… Долго на работу не брали, — сказал он после паузы, с треском потирая ладонью стриженную под машинку голову. — Не хотелось по чужому паспорту поступать, а свой… у меня ведь шесть фамилий. Представьте, когда такой документ в руки берут. Да и устроишься: сегодня бутылка, завтра… Останется от получки на хлеб и кильку, а в воскресенье деликатес: коробка пельменей с какой-либо начинкой. Тридцать шесть штук в пачке. Это после ресторана. Ну, и сорвешься!
— А что вы умеете делать?
— В последней колонии два года бригадиром был на лесоповале.
— Любопытно, где же?
— В Горьковской области. Да что тут интересного. Ездили в лес на машинах побригадно: двадцать — двадцать пять человек. С конвоем. Забросят утром на делянку. Снег по пояс. Конвой вокруг рабочей зоны лыжню пробивает, границу. Кто лыжню пересечет, — значит, побег. Валят деревья макушками в одну сторону, чтобы сучкорубам удобнее было идти с топорами. Валят трое: двое двадцатидвухкилограммовой пилой режут, третий вилкой направляет дерево в сторону. Возят по дороге-лежневке, ледяной, гладкой. Сани со стойками. Лошадь по ней кубометров до десяти тянет. Одежду дают новую: фуфайку, штаны теплые, валенки… Вот и вся работа.
— Ну, а как получалось? Говорите, два года в бригадирах держали?
— Бригада передовой была. Там ведь тоже все это есть: и доска показателей, и план, и все остальное.
Допроса в тот день не получилось. О перстне Клепиковой не хотелось вспоминать. На следующий день я позвонил своему знакомому — начальнику транспортного цеха деревообделочного завода — и рассказал о Гончарове. Знакомый выслушал рассказ с большим интересом и обещал посоветоваться с директором. Я не ожидал, что он так скоро позвонит.