Гипограмматика. Книга о Мандельштаме
Шрифт:
Прослеживая тему воровства (данную намеком через эпитет воронья) к «Четвертой прозе» как ответу на обвинения в плагиате, необходимо учитывать, что и «Четвертая проза» представляет собой спровоцированное злобой дня возвращение к волновавшим Мандельштама вопросам более общего порядка. Ранее вопросы эти нашли отражение в «Египетской марке», в центре которой – гоголевско-достоевская коллизия двойника, отнимающего у героя его место в жизни [Гаспаров М. 2001: 822]. В отличие от банальной кражи, плагиативный акт опрокидывает представление о неотчуждаемости авторства и вместе с тем цинично использует это представление. Плагиатор посягает не только на чужую работу, но и на чужую душу, вложенную в эту работу. Тем самым плагиатор уравнивается с двойником-самозванцем, который, завладев чужим имуществом и статусом, изгоняет настоящего хозяина как двойника-самозванца. Втянутая в этот порочный круг отношений, аутентичная личность позволяет самозванцу захватить инициативу и не только теряет все, чем владела, но и подвергается именно тем гонениям, что причитались бы, так сказать, истинному самозванцу в случае разоблачения.
Эта парадоксальная неразличимость обидчика и его жертвы последовательно обыгрывается на разных повествовательных уровнях и в «Египетской марке», и в «Четвертой прозе»: несоединимые, полярные начала то и дело шокирующе скрещиваются одно с другим, конфликтующие стороны без конца обмениваются признаками. Так, в «Египетской марке» легкие в двух разных значениях – существительного
468
Ср. также наречие слегка в первой из двух цитат.
469
В числе лейтмотивов «Египетской марки» А. К. Жолковский указывает на «‘(само)отождествление Парнока с жертвой’ – казнимым “человечком”, с которым его гротескно путает и Кржижановский; к смешению подключается также рассказчик благодаря игре с местоимениями (топить человечка ведем “мы”) и общей системе приравниваний своего ‘я’ к Парноку» [Жолковский 1994: 147].
470
Фраза является контаминированной реминисценцией «Шинели», чей герой после смерти пускается отнимать у обывателей шинели, а те, кто его ограбил, и все им подобные симметричным образом объявляются «мертвецами», и «Коляски», чей герой «вышел в отставку по одному случаю, который обыкновенно называется неприятною историею: он ли дал кому-то в старые годы оплеуху или ему дали ее, об этом наверное не помню <…>» [Гоголь 1937–1952: III, 179].
471
Вот один из примеров того, как обвинения в самозванстве возвращаются обвинителям: «Еще ребенком меня похитил скрипучий табор немытых романес и столько-то лет проваландал по своим похабным маршрутам, тщетно силясь меня научить своему единственному ремеслу, единственному занятию, единственному искусству – краже» (II, 354–355). О мандельштамовском мотиве опровержения тождества см. [Левинтон 1989а: 44].
Емкой моделью нарушения идентичности и как бы указанием на внутреннего двойника предстает соединение контрастных имени и отчества, отсылающих к разнородным и даже враждебным один другому культурным контекстам. Именно так воспринимает Б. А. Кац имя-отчество Александр Герцович, соотнося его с Николаем Давыдычем «Египетской марки», о котором там сказано: «Откуда взялся “Николай”, не известно, но сочетание его с “Давыдом” нас пленило. Мне представлялось, что Давыдович, то есть сам Шапиро, кланяется, вобрав голову в плечи, какому-то Николаю и просит у него взаймы» (II, 276) [472] . Исследователь приходит к выводу, что «сочетание Александр Герцович носит ту же комическую оксюморонную окраску и как бы переламывается пополам. Имя, принадлежавшее не только великому полководцу древности и трем российским императорам, но и величайшему русскому поэту <…>, резко отделяется от отчества – сугубо еврейского с безошибочно местечковым запахом» [Кац 1994: 254]. В опровержение этого вывода Б. А. Кацу было указано, что, во-первых, сочетание Александр Герцович, в отличие от Николая Давыдыча Шапиро, звучит вполне естественно, а во-вторых, что в эллинистическую эпоху имя Александр было популярно среди евреев и его носил, в частности, царь и полководец Александр Яннай [Кацис 2002: 482].
472
По наблюдению Г. А. Левинтона, это место представляет собой точную параллель к «знаменит[ому] пример[у] психического расстройства Глеба Успенского, ассоциировавшего свое имя и отчество (Глеб и Иванович) с двумя разными людьми, в лучших фрейдистских традициях, Иванович был средоточием всего дурного» [Левинтон 1999а: 747]. В пассаже о Николае Давыдыче Г. А. Левинтон усматривает «такое же “шизофреническое” расподобление имени и отчества, с той разницей (особенно интересной в том случае, если повесть действительно генетически связана с биографией Успенского), что униженным и подчиненным оказывается “отец”, а не “сын”, вернее, носитель отчества, а не имени, но здесь “раздвоение личности” обусловлено не семейным, а национальным конфликтом (и, разумеется, присущим автору, а не герою) – той раздвоенностью русского еврейства (и тем более русского поэта-еврея), которую остро ощущал в себе самом Мандельштам <…>» [Там же: 748]. Ср. также [Пеньковский 2012: 35].
Действительно, имя Александр, широко распространенное в ассимилированной еврейской среде, далеко не столь анекдотично в приложении к еврею с еврейским отчеством, как Николай, где семантика русскости доминирует из-за культа Николая Мирликийского, занимающего «совершенно исключительное место в русском религиозном сознании. Никола, несомненно, наиболее чтимый русский святой, почитание которого приближается к почитанию Богородицы и даже самого Христа» [Успенский Б. 1982: 6]. Напротив того, классически-имперская окраска имени Александр, заданная фигурой Александра Македонского, лишь оттенялась национальной героикой по ассоциации с Александром Невским или, с другой стороны, Александром Яннаем. Для евреев, крестившихся Александрами, так же, как и для российских императоров, носивших это имя, в нем заключалась универсальная символика, в равной мере связанная и с русской, и с общеевропейской, и с древней традицией. В отличие от непопулярного у евреев имени Николай, имя Александр всегда воспринималось как нейтральное, совместимое с еврейством [473] .
473
Б. А. Кац и сам упоминает о брате поэта Александре Эмильевиче, имя которого в сочетании с подлинным именем их отца – Шацкель – указывает на присущий Александру Герцовичу элемент автопроекции [Кац 1994: 254].
Таким образом, «эффект Николая Давыдыча» в случае с Александром Герцовичем, как минимум, сильно смягчен. В отличие от буффонного Николая Давыдыча, имя Александр Герцович заключает в себе скорее компромисс между разными поколениями, чем столкновение двух чуждых культур. Не является Александр Герцович и примитивным ассимилянтом, склонным к мимикрии, – в противном случае он отказался бы от своего отчества, то и дело подвергаемого насмешливым искажениям. Речь идет о еврее, самозабвенно работающем на ту культуру, в которую он пришел из-за черты оседлости, но вознаграждаемом как раз попреками в мимикрии, в попытке присвоить или запятнать чужое достояние.
Внутренний надлом, проходящий по словоразделу между Александром и Герцовичем, примерно так же соотносится с резким диссонансом Николая с Давыдычем, как странность вороньей шубы – с небывальщиной рыбьего меха из «1 января 1924» [474] или вымени птичьего из «Стихов о русской поэзии» [475] . Эта «минорность» подготавливает и вместе с тем оттеняет взрывной эффект переделок имени героя в Александра Сердцевича и Александра Скерцовича. Но при этом эстафетность Александра Герцовича по отношению к Николаю Давыдычу несомненна – благодаря наличию передаточного звена в «Четвертой прозе». Здесь автор отождествляет себя с некрасовским персонажем – обладателем русейшего имени в сочетании с ветхозаветным отчеством:
474
Рыбий мех – фразеологизм, обозначающий мех плохого качества, негреющий мех (встречается, например, в рассказе Чехова «Мороз», как подсказывает фразеологический словарь). Но Мандельштам использует его не столь однозначно (и благодаря этому речевое клише вновь оживает): рыбьим мехом укрывается пусть рядовой, но все же седок, не пешеход: «Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом, / Все силюсь полость застегнуть». Вслед за О. Роненом [Ronen 1983: 285] приведу цитату из «Холодного лета», где образ, близкий рыбьему меху, относится как раз к дорогой пушнине: «…дорогие шубы в ломбарде – рыжий, как пожар, енот и свежая, словно только что выкупанная, куница рядком лежат на столах, как большие рыбы, убитые острогой…» (III, 29).
475
Уместность этой параллели удостоверяется эпиграммой по адресу Павла Васильева, где небывальщина выражает органическую несоединимость двух национальных начал: «Мяукнул конь и кот заржал – / Казак еврею подражал» (1932/33).
Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю. Никак не могу привыкнуть: какая честь! Хоть бы раз Иван Мойсеич в жизни кто назвал. Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак… (II, 357).
С отчеством Мосеич у Некрасова рифмуется ерофеич (водка). Быть может, эта рифма и подсказала Мандельштаму прием зарифмовывания отчества Герцович с его же искажениями, основанный на грамматической тавтологии.
Аттестация стихотворения об Александре Герцовиче в качестве «шутки», данная Надеждой Яковлевной [Мандельштам Н. 2006: 252], может быть расценена как определение жанра этого текста, принятое в домашнем обиходе. Как бы то ни было, есть все основания полагать, что один из дериватов отчества музыканта – Скерцович – метаописателен по отношению ко всему произведению [476] . Следующий отрывок из «Разговора о Данте», в котором со скерцо сравнивается песнь «Ада» (с возможной оглядкой на название всей поэмы – «Комедия»), помогает понять, какой специфический смысл вкладывал Мандельштам в музыкальный термин скерцо применительно к литературному тексту:
476
О. Ронен характеризует его как «the sad and humorous scherzo-like piece» [Ronen 1983: 273–274].
Тридцать вторая песнь по темпу современное скерцо. Но какое? Анатомическое скерцо, изучающее дегенерацию речи на звукоподражательном инфантильном материале.
Тут вскрывается новая связь – еда и речь. Постыдная речь обратима вспять, обращена назад – к чавканью, укусу, бульканью – к жвачке.
Артикуляция еды и речи почти совпадают. <…> (II, 191).
Быстрота темпа, на которой, казалось бы, основано сравнение, лишь обеспечивает, по мысли Мандельштама, фонетическую компрессию, порождающую эффект нечленораздельной речи [477] . Далее музыкальный термин получает уже тематическую характеристику: «анатомическое скерцо». Пройдя стадию развоплощения, стихотворная речь переплавляется в «анатомическую» музыку, в звуки тела, – таков поздний извод важнейшей мандельштамовской темы, берущей начало еще в стихотворении 1910 г. «Silentium». Стирается грань между противоположно направленными процессами – поглощения (пищи) и исторжения (звуков) (вспомним отброшенную строфу АГ, где музыка в исполнении героя подобна жаркому харчо) [478] . Биологической аналогией этого парадоксального единения служит жвачка, исторгаемая скотом, чтобы вновь ее проглотить. Речь, исторгаемая телом, но от него не отчуждаемая, подвергает себя самоосмеянию в форме скерцо. Таким образом, скерцо в понимании Мандельштама предполагает оксюморонную фантастичность, емкими образцами которой могут служить глазные губы или воронья шуба.
477
Прямо противоположный эффект был подмечен Мандельштамом в другом месте поэмы: «Если следить внимательно за движением рта у толкового чтеца, то покажется, будто он дает урок глухонемым, то есть работает с таким расчетом, чтобы быть понятым и без звука, артикулируя каждую гласную с педагогической наглядностью. И вот, достаточно посмотреть, как звучит двадцать шестая песнь, чтобы ее услышать» (II, 180–181). Ср. в уже цитированном (см. прим. 181) письме М. Л. Гаспарова к О. Ронену (1993): «В “Флейты греческой…” стих “И слова языком не продвинуть…” перекликается с марровскими утверждениями, что речь далеко не сразу стала звуковой. (Мандельштаму они были не чужды, потому что почти то же самое писал Гумилев в “Слове” и “Поэме начала”) <…>» [Ронен 2006: 64].
478
О связи между «постыдной речью» и «горячей жидкой пищей» у Мандельштама (с привлечением, в частности, цитированного фрагмента «Разговора о Данте») см. [Ронен 2010а: 82–84].
В «Разговоре о Данте», этом развернутом поэтическом манифесте позднего Мандельштама, говорится: «…всё наше учение о синтаксисе является мощнейшим пережитком схоластики <…> в искусствоведеньи эта схоластика синтаксиса не преодолевается и наносит ежечасно колоссальный вред» (II, 175); «Нет синтаксиса – есть намагниченный порыв <…>» (197); «…нас путает синтаксис» (202).
АГ превосходно демонстрирует непродуктивность синтаксически линейного анализа мандельштамовского текста – ведь это редчайший у Мандельштама-поэта пример нарратива, и этот нарратив сам себя отрицает, оставляя читателя посреди синтаксических обломков. На этих обломках возникает иной синтаксис, внеположный стихотворному тексту, сопрягающий производые от разных его сегментов. Этот новый синтаксис примерно таким же образом соотносится с текстом, каким, в представлении Мандельштама, соотносится с оркестром дирижерская палочка: