Глаголют стяги (др. изд.)
Шрифт:
Поле битвы затихало. Вдали летали ещё всадники и иногда видны были лихие сшибки. Степной ветер относил тучу пыли на светлую гладь Днепра. Ярче заблистало солнце благодатное. И среди расстроенных, но радостных полков гордо реяло чёрное, золотом шитое знамя великокняжеское…
...........................................
Многих добрых воев недосчитались с обеих сторон в тот день, но пьяны были громовой победой полки русские. Володимир, справивши по павшим тризну, отрядил часть войска на бережение каравана к порогам, а сам с дружиной повернул к Киеву. Серебряные трубы нарядно играли в зелёном раздолье степей, возвещая славу князю и храбрым воям его. И думал Володимир, кого
— А что сказал бы ты, Муромец, если бы я тебя старшим дружинником поставил? — тихонько сказал ему Володимир.
— Нет, нет, и думать того не моги, княже!.. — точно испугался Муромец. — К чему это пристало? Николи моего согласу на это дело не будет — я лучше назад, коли так, отъеду…
— Да отчего?!
— А оттого… Мало их, что ли, у тебя?.. Любого выбирай… А моё дело, княже, сторона… Вот на Киев придём, ты вели дать мне конька какого поспособнее, это так, а это ни к чему… А говорили все: печенеги, печенеги… — чтобы переменить разговор, заключил он. — А по-моему, просто г…. — пришил он по-суздальски. — Н-но, ты, волчья сыть, поворачивайся, — недовольно прикрикнул он на своего форсисто играющего коня. — Скоро отдыхать будем…
XXIII. ЛЮБОПРЕНИЕ
И бе в россах великое смешение и любопрение.
С великою славою вернулся молодой князь в свой стольный Киев. Лето склонялось уже потихоньку к осени, но до выезда на полюдье было ещё далеко. И дружина проводила время как полагается: в шумном пировании. Не отставал теперь от неё и возмужавший князь.
И со всех концов земли тянулись в Киев послы от иных земель на поклон словно из ничего встающей земле Русской. Князь всех без различия, как по закону дедовскому полагается, принимал с ласкою, сажал за почётный пир и усладительно беседовал с ними, дивясь премудрости их великой. И на людях тихонько, незаметно он учился понимать жизнь и из парня-увальня превращался всё более и более в смекалистого хозяина. И незаметно, потихоньку всё крепче и крепче прибирал он к рукам дружину свою и не стеснялся посылать своих богатырей и по невесту, ежели так случалось, и за лебедями в луга днепровские для княжого стола.
Языческая Русь победила в княжом тереме, но, победив нововеров, она не могла всё же победить духа времени. Молодая Русь жила в непрестанном общении с соседними народами, от болгар волжских и хозар до урманов, греков и латыни всякой, и это общение тихонько подкапывало веру в то, что только на Днепре люди все знают. Даже в палаты самого князя забиралась потихоньку эта новая жизнь: не только тихая Оленушка представляла её там, но и другие жены князя, чехини, приведённые из далёких краёв. А гости торговые, которые плыли в Киев и чрез Киев со всех концов, бойкий народ, который за словом в карман не лазил?.. И ничто не было так Володимиру любо, как за чашей доброго вина или меду старого стравить всех этих учителей своих промежду себя: пыль иной раз столбом стоит от любопрений этих самых!
И об одном только жалел князь: что не знает он грамоте. Книга представлялась ему, да и всем в те времена, каким-то чудом волшвеным: глядит человек очами в эту страницу, закорючками всякими покрытую, и видит века минувшие, узнает, как и где какой народ жил, и что будет человеку за могилой… Недаром у Оленушки образ один среди других богов её был: стоит престол, а на престоле книга. Оленушка объясняла, что книга эта — Премудрость Божия, а по-ихнему выходит святая София… Она не раз принималась учить своего князя грамоте — милое сердце её простило все и даже привязалось к нему, — но Володимир как ни тужился, как ни потел, но в толк взять ничего не мог: уж очень все это премудро!..
Стояли ясные дни бабьего лета, когда женская Русь набожно правила праздник Мокоши пресветлой, женщины и рода покровительницы. Было
О делах с каждым князь говорил, понятное дело, порознь, в присутствии старых дружинников своих. Но каждый день сходились все гости в гриднице высокой, чтобы покалякать о том о сём за стопой забористого русского мёда, который все чужаки ценили весьма высоко. И молодой князь — его круглое, добродушное лицо немножко похудело, стало мужественнее, показались усики золотистые и с бритой головы молодецки спускался за ухо воинственный чуб — внимал их рассказам и смеялся до слёз, до икоты, когда они схватывались промежду собой.
— И до болгар доходил с гостьбой твоей, гость именитый? — ласково спросил он у Садкё. — Кому же молят они?..
— Веруют они, княже, Бохмиду какому-то… — разглаживая свою шёлковую, сияющую бороду, отвечал румяный, весёлый Садкё. — А вера их вовсе чудная. Этот самый Бохмид заповедал, вишь, им обрезывать тайные уды, не есть свинины и не пить вина. А по смерти, вишь, будут все они творить похоть блудную с жёнами: Бохмид даст каждому по семидесяти жён прекрасных, а потом изберёт одну из них, прекраснейшую, и возложит красоту всех семидесяти на неё одну, и она будет человеку жена. И иную многую лесть говорили они, преклоняя меня в веру свою, но всего и молыть нельзя сраму ради…
— Насчёт жён — это ничего… — сладко послушавши, с масленой улыбкой своей сказал Володимир. — А не любо вот мне что-то и обрезание их, и свинины чтобы не есть. А о том бы, чтобы не пить, наши и слушать не захотят. Руси есть веселие пити — не может без того быти, — со смехом закруглил он. — А, Берында?..
Дружина загрохотала и, подняв чаши, пила на князя: очень уж ей полюбилось удачливое слово его!.. Задремавший Муромец — его всегда клонил сон, когда при нём люди в умственность ударялись, испуганно открыл мутные от дрёмы медвежьи глазки свои, оглядел все эти весёлые, ржущие лица, выпил медку вволю и снова, сложивши свои медвежьи лапы на чреве, опустил головушку на богатырскую грудь. Он был не в духах: сегодня поутру он опять стал себе лук строить дубовый и опять сломал — чистая вот напасть… Да и с конём дело не ладилось: вертопрахов этих, хвост трубой, сколько хочешь, а лошади обстоятельной, прочной не найдёшь…
Слово взял старый, но бойкий гречин из посольства цареградского, философ весьма хитрый книгам и учению, которого эллины будто у себя там так Столпом и прозывали. Против него в прении никто устоять не мог: так вот и режет!.. Впрочем, понимали его не все, ибо он, разгоревшись, всегда с русского на болгарское наречие перескакивал да к тому же и очень уж борзо говорил.
— Болгаре! — презрительно сказал он. — Да вы зайдите в ропату их, а по-ихнему мечеть, и посмотрите… Глаза бы не глядели!.. Все стоят без поясов, полы распустивши. Поклонится который в землю, сядет и глядит семо и овамо, яко бешен… И несть веселья в них, но во всём печаль и смрад велик, — несть добр закон их!.. Они оскверняют землю и небо и прокляты от Господа истинного паче всех человек, ибо уподобились Содому и Гоморре, на которые пустил Господь камни горючие, чтобы потопить их… Погубит Господь и болгар, творящих беззаконие и сквернодеющих: си бо омывают оходы своя, — тише, склонившись к князю, сказал он, — и в рот вливают и по браде мажються, нарицающе Бахмида. Тако же и жены их творят ту же скверну…