Глаз в пирамиде
Шрифт:
В двух кварталах к северу (в пространстве) и более сорока лет назад (во времени) мать Саймона, покидая Уоббли-Холл [14] , — а надо сказать, что Саймон был анархистом во втором поколении, — слышит пистолетные выстрелы и подходит к толпе, собравшейся перед кинотеатром «Биограф», где лежит истекающий кровью человек. На следующее утро, 23 июля 1934 года, Билли Фрешетт, находясь в тюрьме округа Кук, узнает эту новость от надзирательницы.
14
Уоббли-Холл — штаб-квартира анархо-синдикалистского движения «Индустриальные рабочие мира» (в просторечии его члены называются «уоббли»).
В этой Стране Белых Мужчин я занимаю самое низкое и зависимое положение, потому что у меня не белый цвет кожи и потому что я не мужчина. Я
Саймон получил то еще образование. Понимаешь, если твои родители анархисты, то чикагская школа сделает все, чтобы отшибить тебе мозги напрочь. Представьте меня школьником в 1956 году, в классе, на одной стене которого висит портрет Эйзенхауэра с лицом Моби Дика, на другой — портрет Никсона с усмешкой капитана Ахаба, а между ними, на фоне обязательной звездно-полосатой тряпки, стоит Мисс Дорис Дэй [15] (или ее старшая сестра?) и велит ученикам отнести домой буклеты, разъясняющие их родителям, почему им обязательно следует голосовать.
15
Дорис Дэй — американская актриса.
— Мои родители не голосуют, — говорю я.
— Эта брошюра как раз им и объяснит, почему нужно голосовать, — отвечает она с поистине неподражаемой, лучистой, солнечной и по-канзасски сентиментальной улыбкой Дорис Дэй. Учебный год только начался, и она еще не слышала обо мне отзывов учителей, которые преподавали в моем классе в прошлом году.
— Я уверен, что ничего не получится, — отвечаю я как можно вежливее. — По их мнению, нет никакой разницы, кто займет Белый дом: Эйзенхауэр или Стивенсон. Они считают, что все равно командовать будет Уолл-стрит.
Туча закрыла солнце. Сразу потемнело. Ее не готовили к такому повороту там, где штампуют все эти копии Дорис Дэй. Поставлена под сомнение мудрость Отцов. Она открывает и закрывает рот, потом снова открывает и закрывает, и наконец, делает такой глубокий вдох, что у всех мальчиков в классе (все мы в пике полового созревания) при виде ее взмывшей и опавшей груди наступает эрекция. Все молят Бога (за исключением меня, поскольку я, конечно же, атеист), чтобы их не вызвали и им не пришлось встать.
— Только подумайте, в какой замечательной стране мы живем, — наконец выдохнула она. — Даже люди с такими убеждениями могут высказывать их вслух, не опасаясь попасть в тюрьму.
— Чушь собачья, — говорю я. — Мой папа столько раз садился в тюрьму и выходил из нее, что там уже пора поставить турникет специально для него. И мама моя тоже. Да вы сами попробуйте выйти в этот город с подрывными листовками — и посмотрите, что получится.
Естественно, после школы меня встречает банда патриотов из расчета семеро против одного. Они выбивают из меня дерьмо и заставляют целовать их красно-бело-синий тотем. Дома не лучше. Мама — убежденная анархо-пацифистка, ну там, Лев Толстой и все такое, и она вытягивает из меня признание, что я не отвечал ударом на удар. Мой папа — настоящий уоббли, радикал, и ему хотелось бы, чтобы хотя бы один из патриотов получил от меня сдачи. Сначала они полчаса дружно ругают меня, а следующие два часа ссорятся уже друг с другом. Бакунин сказал так, а Кропоткин сказал эдак, а Ганди сказал еще что-то, а Мартин Лютер Кинг — спаситель Америки, да твой Мартин Лютер Кинг — проклятый идиот, который продает народу утопический опиум, и все в таком духе. Сходите в Уоббли-Холл или в книжный магазин «Солидарность», и вы услышите там все тот же вечный и не затихающий спор на повышенных тонах и в самых крепких выражениях.
Поэтому вряд ли вас удивит, что я начал слоняться по Уолл-стрит, покуривать травку и очень быстро стал самым молодым и активным представителем так называемого поколения битников. Это не улучшило мои отношения со школьным руководством, но по крайней мере внесло некоторое разнообразие в весь этот ура-патриотизм и анархизм. Но вот мне уже стукнуло семнадцать лет, Кеннеди убит, страна начинает трещать по швам, и мы больше не битники, мы теперь хиппи, и главное, что надо сделать, — это отправиться на Миссисипи. Вы когда-нибудь были на Миссисипи? Знаете, что говорил доктор Джонсон о Шотландии? «Лучше всего говорить, что Бог создал ее с какой-то целью, но ведь то же самое можно сказать и об Аде». Вычеркиваем Миссисипи; в нашем повествовании об этом больше ни слова. Следующая остановка — Антиохский колледж в старом добром Йеллоу-Спрингс (штат Огайо), где по причинам, о которых вы скоро догадаетесь, я специализировался по математике. На прилегающей к колледжу территории бурно разрасталась конопля, и этот уголок дикой природы тянул нас, словно магнитом, к знаниям. Можно было выйти туда ночью, нарвать травки на неделю с женских конопляных растений, спать под звездами с женщиной — настоящей женщиной, а не растением, — затем проснуться поутру с птицами, кроликами и всей этой утраченной Америкой Томаса Вулфа: камень, лист, ненайденная дверь и все такое, а потом отправиться на лекцию, чувствуя легкость и желание учиться. Однажды я проснулся, когда по моему лицу бежал паук, и подумал: «Вот, по моему лицу бежит паук», — и бережно стряхнул его: «Ведь это и его мир». Хотя в городе я бы его убил. То есть я хочу сказать, что антиохская жизнь была сплошным кайфом, но она ничуть не подготовила меня к возвращению в Чикаго и к Химической Войне. Нет, до 1968 года я еще не нюхал газа «мейс», но зато умел читать знамения. Пусть они говорят вам, братья и сестры, что это загрязнение окружающей среды. Это самая настоящая Химическая Война. Они истребят нас всех ради лишнего доллара.
Однажды вечером, сильно накурившись, я отправился домой, чтобы посмотреть, как на мое состояние отреагируют мама с папой. Все было по-прежнему, но как-то иначе. У нее изо рта все так же выскакивал Толстой, у него — Бакунин. И вдруг все стало каким-то странным и призрачным, словно ожил кафкианский мир: двое давным-давно мертвых и похороненных русских спорят друг с другом через двух чикагских радикалов-ирландцев. Надо сказать, что в это самое время происходило сюрреалистическое пробуждение молодых переднедольномозговых анархистов, я читал некоторые их опусы, и они меня пробирали.
— Вы оба не правы, — сказал я. — Любовь не приносит свободы, и Сила не приносит свободы. Свободу дает Воображение. — Я произносил, где надо, заглавные буквы, и был под таким кайфом, что они тоже врубились и услышали эти буквы. Они оба открыли рот, и я почувствовал себя Уильямом Блейком, объяснявшим Тому Пейну, что к чему. Рыцарь Магии взмахнул моим жезлом и рассеял тени Майи.
Первым пришел в себя папа.
— Воображение, — сказал он, сморщив большое багровое лицо в усмешке, которая всегда выводила из себя копов, когда они его арестовывали. — Вот что получается, когда хороших мальчиков из рабочего класса отправляют учиться в колледжи для богатых тунеядцев. Они начинают путать книги и фразы с реальностью. Когда ты был в той тюрьме в Миссисипи, ты воображал себя за пределами тюремных стен, ведь так? Сколько раз в час ты воображал, будто находишься вне тюрьмы? Могу себе представить. Первый раз, когда меня арестовали в тридцать третьем во время забастовки, я проходил сквозь тюремные стены миллионы раз. Но всякий раз, когда я открывал глаза, стены и решетки оказывались на прежнем месте. И что же меня в конце концов освободило? И что, в конце концов, освободило тебя из Билокси? Организация. Если для беседы с интеллектуалами тебе нужны высокие слова, то вот тебе это слово, и в нем столько же слогов, сколько в слове воображение, но зато гораздо больше реализма.
Этот разговор с отцом, его слова и странную прозрачную голубизну его глаз я запомнил навсегда. В том же году он умер, и я узнал о Воображении еще больше, потому что выяснилось, что он вовсе не умер. Он по-прежнему здесь, где-то в тайных закоулках моей черепушки, и постоянно со мной спорит. Это чистая правда. Хотя правда и то, что он мертв, по-настоящему мертв, и вместе с ним похоронена частица меня. В наше время не принято любить своего отца, поэтому я даже не знал, что любил его, пока не закрыли крышку гроба и я не услышал собственные рыдания. И теперь это ощущение вселенской пустоты накатывает на меня всякий раз, когда я слышу песню «Джо Хилл»: