Глаза погребенных
Шрифт:
— Ну рассказывайте дальше… — вмешался один из Самуэлей; в его глухом голосе звучало нетерпение. — Скажите, сдались ли те последние, кто сражался на кромке набережной, между полицейскими и акулами? Сдались? Им, конечно, не оставалось ничего иного! Как их схватили?
— Ошибаетесь, друг. Человек всегда должен за что-то ухватиться. И когда перед ним захлопываются все двери, он хватается за смерть… — И после длительной паузы, когда слышалось лишь дыхание слушателей, он продолжал: — Вот и они схватились за смерть, но продали себя дорого… — Все вздохнули. — Дорого себя продали… Один в отчаянии выхватил винтовку из рук солдата, другой — пистолет у полицейского, хотя оба грузчика были уже ранены, тяжело ранены… Какой-то офицер выстрелил грузчику в рот, и тот упал, но тут же будто снова поднялся — но это уже другой налетел на офицера, выхватил у него пистолет и сразил офицера на месте… Схватка длилась недолго, да и не могла она длиться… Тот,
Все молчали. Великан продолжал:
— Но на этом дело не кончилось. Из столицы вскоре прибыл военный поезд с каким-то генералом, который говорил по-английски. Я видел его издалека: нос крючком, усы, зеленые глаза. И все началось снова. Убивать уже было некого, и не к кому было применять закон о попытке к бегству. Генерал в полевой бинокль следил за развитием событий из салон-вагона, превращенного в его штаб: на столах — бутылки виски, а на диванах — голые женщины. Он внимательно следил за дымками, время от времени поднимавшимися над деревьями и ранчо. Эти дымки указывали места, где солдаты, находившиеся под его командой, расправлялись с населением, — пальцы генерала лениво перебирали волосы женщины…
В ту же ночь в Бананере был устроен банкет. Генерал кутил в салон-вагоне со своими спутницами, он обливал их охлажденным шампанским и, опьянев от вина и зноя побережья, слизывал брызги шампанского с кожи обнаженных женщин…
Не доходя до Бананеры, поезд остановился — генерал решил принять душ. Затем он переоделся для банкета, устроенного в его честь, — в честь великого умиротворителя, и вышел из вагона в безукоризненно белом мундире, в темно-зеленых панталонах, в сапогах с металлическим блеском, при шпорах, которые звенели как дамские подвески, во рту — длинный мундштук с сигаретой светлого табака; один глаз он щурил от дыма, а другой казался еще ярче — пронзительно-зеленым.
За десертом вице-президент и другие высокие должностные лица «Тропикаль платанеры», которые присутствовали на банкете, обратились к победоносному генералу с просьбой сказать несколько слов. Похожий на мумию, несмотря на кайзеровские усы и непрестанное потирание рук — словно он постоянно намыливал их, видимо, в подтверждение того, что им уже было сказано, или того, что он намеревался сказать, — надтреснутым голосом старой трещотки генерал стал выпаливать риторические фразы. Подняв бокал, он заявил: «Мои господа, умиротворение завершилось, и я хочу напомнить вам со всей той откровенностью, с которой можно говорить бизнесменам, что генерал Республики не пускается в путь только ради того, чтобы переменить климат…»
— Во всяком случае, он откровенно попросил позолотить ручку, — заметил один из Самуэлей.
— И той же самой ночью… — продолжал рассказчик, — в том же военном поезде, который доставил его на банкет, он на рассвете вернулся в порт, но уже без женщин… Оказывается, он приказал своим адъютантам, чтобы их сбросили с поезда на ходу, — пьяных, полураздетых. А тем временем, расстегнув белый, расшитый золотом мундир, он потягивал через соломинку из бокала пеперминт [124] с накрошенным льдом. Безбрежная ночь поглощала крики несчастных полуодетых женщин, которых адъютанты хватали за волосы, за руки, за ноги, вытаскивали из салон-вагона в тамбур и сбрасывали в темноту, не обращая внимания на то, что поезд мчался со страшной скоростью. Ночь была полна женских криков, постепенно стихавших. Женщины лежали рядом со шпалами — изувеченные, окровавленные — неподвижные груды мяса…
124
124. Пеперминт — ликер с добавлением мяты.
И после краткой паузы он добавил:
— Когда генерал остался один, зеленый глаз зажегся по-волчьи, элегантным жестом он насадил на крючковатый нос пенсне и прочел на чеке, насколько внимательны были владельцы Компании, чествовавшие его за победу над взбунтовавшимися плебеями, и насколько правильно был понят его намек на смену климата. По правде говоря, жаловаться он не мог. Целая серия нулей красовалась на бумажном прямоугольнике, которым оплачивалось его беспокойство, — ведь генерал соблаговолил спуститься из зоны вечной весны на знойное побережье…
Самуэлон прервал его:
— А вы, дружище, откуда узнали обо всем? А то мы разинули рты…
— Сейчас я вам все объясню. В отеле, где я считался гондурасским поэтом, остановился другой поэт — безобразный, похожий на лошадь, вел он себя как-то таинственно. Он занял самый большой номер — видите ли, ему нужен был простор… он, видите ли, привык ходить всю ночь напролет, а кроме того, он приказал поставить в свой номер три шифоньера,
125
125. Заупокойная молитва.
Однако главное продолжало оставаться тайной. Зачем явился сюда, этот субъект? Владелица отеля как-то получила анонимку. Как стало известно, он писал передовицы в одной из столичных газет; заискивая перед правительством, а также желая завоевать доверие «Тропикаль платанеры», эта газета давала ложные сведения о выступлении портовых рабочих. Основываясь на ее ложных сообщениях, он написал несколько статей, направленных против трудящихся, но в конце концов истинный смысл событий стал ясен и ему — в приступе ярости он схватил пишущую машинку и выбросил ее на улицу. Он решил бежать, спрятаться, исчезнуть. В порту он ничего не увидел, только полузасохшие лужи крови на трауре просмоленных досок. С тех пор он почти рехнулся, пьет и пьет… Случайно в минуту просветления он рассказал мне обо всем…
— А генерал?.. — спросил кто-то.
— За генералом потянулся хвост. Я вам могу рассказать, если только у вас не устали уши…
— Хвост, конечно, чековый, — сказал другой. — Ведь генерал откровенно заявил, что не собирался даром менять климат.
— Сейчас расскажу. Только вот пропущу глоточек.
— Не дурак выпить…
— За ваше здоровье! За эту прибавку и за все последующие!
Он опрокинул стопку с агуардьенте и, сочно сплюнув, волосатой рукой отер пот с лица.
— Да, за генералом потянулся хвост. Одна из женщин, которых он приказал сбросить с поезда, оказалась американкой.
— Проститутка?
— Не мешай рассказывать!
— И вот эта самая женщина, которую я встретил в отеле, сообщила об оргии в поезде и о ее трагическом финале… Однажды я проснулся от чьего-то истошного крика. Я вскочил, кое-как напялил один башмак, держа другой в руке. Ничего не соображая со сна, я бросился к дверям этого проклятого поэта — кстати, ему очень нравилось, когда его так называли. Вместо очередного негра в его постели я увидел белокурую женщину — она похожа на студентку; тело ее было в синяках, рука сломана, губы разбиты, она дрожала с головы до ног, глаза как у безумной. Она просила врача, лекарств, глоток виски, чего-то еще, а губастый поэт уверял ее, что она вылечится, если будет принимать каждые полчаса по одному из его изумрудов. «Изумруд — нет!.. — кричала американка. — Зеленый глаз!.. Генерал — нет!.. Нерон — нет!..» Я выбежал, по-прежнему в одном башмаке, и смахивал на хромого, — раздавался стук только одного ботинка, я припадал на одну ногу, точь-в-точь как человек, у которого одна нога короче другой, и так доковылял до комнаты хозяйки. Хозяйка, надо сказать, была приятельницей американского вице-консула. Донья Клотиль в ночной сорочке, которая отнюдь не скрывала ее прелестей, наоборот, все было на виду, как на витрине, отправилась за мной следом в номер поэта. Увидев нас, он стал глотать изумрудинки, одну за другой, запивая их коньяком, а донья Клотиль принялась кудахтать над растерзанной грингой, которая горько плакала, — то были слезы раскаяния и не знаю чего еще. Мы унесли грингу в ее номер, и там она рассказала нам обо всем, а пьяный поэт, подвязав одежду бечевкой, полез на балюстраду веранды отеля, распевая: «Я — марихуана, я — две марихуаны, я — три марихуаны!..»