Глубинка
Шрифт:
Вышел из дома, побрел вверх по распадку на кладбище, родню навестить. Небольшая плоскотина сплошь утыкана крестами и тумбочками. Тихо тут, как нигде. Горихвостки, пеночки тенькают, венки жестяными листьями названивают.
Постоял над могилой матери, раструсил поверху холмика горсть земли, спугнул хоровод синих бабочек-толкунцов и пошел по рядам, останавливаясь у знакомых оградок. Холмики почти с землей сровняло. И отцовский крест на земле лежит: перекладины еще добрые, а комель подгнил, желтым трухлявится, и черные мурашки по нему снуют, под жилье приспособили.
Положил крест на могилку, постоял в тишине.
Весть, что вернулся с фронта Степан, мигом облетела небольшую Молчановку. Когда он подошел к избе, его уже
Рассказал ему Степан, как они с Михайлой встретили войну на самой границе, как отступали и дрались вплоть до последнего их фронтового дня. Старик слушал спокойно, только головой кивал. Понимал Степан — дед давно оплакал сына, все внутри у него переболело, закаменело.
— За Михайлу, что похоронил его, — спасибо. — Старик склонил голову. — Уж как там, а все землей присыпан, не брошенный остался… Умань-то эта где, далеко, однако?
— На поезде ехать — дней десять, а сколько верст выйдет, не знаю. Много.
— Ну да че ж, помру — вместе окажемся. Там верст нету. — Старик поднялся с крылечка, ткнул посошком в крапиву. — Ишь, волчье семя! Чуть долой человек со двора, он тут как тут. Перво-наперво завалинки откопай, нижние венцы просуши ладом. Так-то изба добрая, — постучал по звонким бревнам. — Сто лет простоит.
И пошел со двора к своему, рядом стоящему, дому, подпирая согнутую фигуру отполированным до блеска березовым посошком.
Устроился Степан в колхозную рыболовецкую артель, но ненадолго хватило его на нелегкое это дело. Только сядет в стружок, тут же с ним и контузия, хворь его, примостится. Выгребет на шиверу, станет на якорь перед ямой, где хариус жирует, все хорошо: поплыл, закачал черным сторожком пробковый наплав, смотри, жди нырка, подсекай не зевай! А тут стружок вроде бы встречь реки побежит, горы перекосятся и темень в глаза хлынет. Вцепится руками в борта, нагнет голову — полегчало. Выпрямит спину — опять все ходуном. Плюнет, вымотает леску, с якоря снимется и быстро-быстро шлепает веслами к берегу. Сядет на откосе и смотрит, как другие удилищами машут, подхватывают сачками черноспинных марсовиков. Такая горечь сердце обложит, никаким куревом не отшибешь. До войны, бывало, за одно утро лазоревое по пятьдесят килограммов хариуса надергивал, да в вечерний клев десяток-другой в садок подкидывал. И деды и отцы рыбкой кормились, одевались, детишек на ноги ставили. От нее же, от рыбки, на черный день откладывали, век так было. Да и теперь не одна Молчановка Ангарой кормится, только ему — отказ.
Перевели Степана в приемщики рыбы. Тут, на берегу, в домишке за весами чувствовал себя здоровым, а душа никак не хотела покоя. Глаза так и воротило к своему стружку, что лежал кверху днищем, подальше от воды оттащенный. Долго крепился, не продавал, хотя цену за стружок давали хорошую. Да и было за что: из тоненьких кедровых досок выведен был он знатным умельцем, что на всю Ангару славился. Мастер давно помер, а стружки
Время шло, Степан принимал рыбу, сдавал ее в колхоз, дома хозяйствовал, как получалось. Сердобольные бабы не раз подступали — женись, кого хошь сосватаем, только пальцем ткни. Отшучивался Степан, отнекивался, мол, не к спеху, молодой, еще успеется, а главную причину отказа таил. А причина эта стала тревожить его все чаще. Особенно по ночам обходилась с ним непутево. Степан вскакивал с кровати от внезапного удушья, с криком бился о бревенчатую стену, а потом, стоя в темноте, приходил в себя молчком и долго. Когда от глаз откатывались огненно-лохматые колеса и налаживалось дыхание, Степан утирал с лица липкий пот, валился на кровать, но уже не засыпал. Лежал, пялил глаза в светлеющий от зари потолок, измочаленный, с гудящей, как от похмелья, головой.
Но как ни таил долго свою хворь, а она нашла лазейку, выскользнула из-под его догляда и поползла от двора ко двору, обрастая несусветными подробностями, а скоро и название заимела — порча. Так и стали считать Степана — порченым.
Заканчивалась война, и в Молчановку, редко в какой дом, но стали возвращаться фронтовики. Пошли, все набирая силу, почти позабытые гулянки с песнями да всеношными плясками. Степан на гулянках совсем расклеивался: дико вякала гармошка, каблуки плясунов, казалось, дробили ему темя, лица расплывались, потом скатывались в один ком, и он вертелся перед глазами, брызгая ошметьями огня.
Степан наскоро прощался с хозяевами, уходил под насмешки и пьяные обидные выкрики. Домой почти бежал, боясь, что завалит хворь на улице, заблажит в беспамятстве на всю деревню, люди сбегутся — стыд.
Молчановские старухи тайком от него самого пробовали ладить Степана: что-то шептали над сонным, водили над теменем сковородой, лили на нее горячий воск, брызгали водой, слитой с иконы чудотворца. Колдовским своим бормотанием отпугивали от Степана и без того больной, зыбкий сон. Он страшно скрипел зубами, шикал на старух, и они выкатывались из избы, отмахиваясь перстами, как от нечистой силы.
Но болезнь брала свое, и Степан решил больше не откладывать, съездить в город, показаться врачам. Собрал нужные справки, кое-какие деньжонки, по привычке котелок с ложкой прихватил да десяток копченых хариусов и утром пошел из Молчановки, горбясь под легкой котомкой.
Было рано и сонно, даже собаки не провожали ленивым лаем. Единственной улочкой, как лотком огороженной заплотами, спустился к Ангаре, привычно отметил взглядом поблекшие огоньки бакенов. Под тем берегом разглядел черновину лодки. Она медленно приблизилась к огоньку, и тот погас. Бакенщик, одноногий Трофим, тушил лампы.
У сторожки бакенщика Степан пучком травы обмахнул мокрую от росы ступеньку, присел. Не снимая котомки, закурил. Жамкая твердыми губами самокрутку, глядел на реку, бежевую от ранней зари, ждал перевоза. Разминая крылья, над Шаман-камнем безмолвными тенями сновали чайки, промелькнула стайка крохалей и пропала, ввинтилась в стену тумана, низко висящего над тихим Байкалом.
«Тихо-то как, покойно», — привычно удивлялся Степан. Перед ним на заплоте сушилась густо облепленная чешуей Трофимова сеть, под ней у красного облупленного бакена лежал старый кобель, мусолил беззубыми деснами кость. В огороде, растопырив полосатые рукава тельняшки, торчало пугало в облезлой беличьей шапке; с грядок духовито наносило укропом, еще сильнее — смородиновым листом, обожженным холодным утренником. Степан скосил глаза туда, за Байкал, где на подсиненной холстине неба все четче вырисовывались хмурые горбы Хамар-Дабана. На их оснеженных гольцах только-только начинала алеть кайма еще нескорого солнца. Услышав плеск весел, он как-то напрягся, вернулась забота, вынудившая ехать в неблизкий отсюда город.