Глухая Мята
Шрифт:
Проверещала, пробалабонила сорока, и лесозаговители рассмеялись — болтливая птица предупреждала о появлении людей холодные, застывшие тракторы… Машины стоят на заснеженной поляне, печально сутулятся горбатинами погрузочных щитов. Косолапые гусеницы виновато подобраны: вот, дескать, молчим, извините! Одиноки, заброшены машины — ждут не дождутся прихода людей, чтобы ожить, потеплеть, и люди ускоряют шаги, на ходу скидывают телогрейки и тоже виновато спешат к тракторам — вот, дескать, спали, отдыхали, извиняйте! Но только двух человек близко подпускают машины — Георгия Ракова и Федора Титова. От этого они важничают, суровеют, не идут, а торопливо вышагивают — нет, бегут! — отдаленные от товарищей молчаливой привязанностью тракторов. Машины
Ввввв! — гудит он.
Проходит еще несколько секунд, наполненных перекликом моторов, как вдруг электростанция сникает, захлебывается, словно мотор подавился горючим и маслом, — это включают пилы вальщики леса Виктор Гав и Борис Бережков. Истошно кричат без нагрузки пилы; склонив головы, парни бестрепетно прислушиваются к их истерическому вою, крепкими руками сдерживают их, готовых вырваться, — проверяют на звук, — потом одновременно щелкают выключателями, и сразу легче становится дышать мотору станции Валентина Изюмина. Кинув пилы за спину, парни повертываются и быстро уходят на лесосеку. За ними черной змеей вьется, шуршит кабель, к которому они привязаны, как иголка к нитке. Тайга ветками сосен проглатывает их.
Рвется в лес трактор Федора Титова — подпрыгнув на пеньке, взревев, машина глухо урчит, торкочит гусеницами, лязгает металлом. Георгий Раков высовывается из кабины, следит за Федором. Свою машину он трогает осторожно, берет с места без рывка, точно не мотором, а медленно навалившимся на трактор телом.
На именных часах бригадира Григория Семенова восемь часов. Рабочий день в Глухой Мяте начался.
5
Выходя из барака, не заметили лесозаготовители, что Михаил Силантьев замешкался в дверях, остановившись на пороге, пробормотал вроде как бы растерянно: «Ах, черт возьми! Забыл!» Но Петру Удочкину, обернувшемуся к нему, что именно забыл — не сказал, а только подтолкнул Петра вперед — иди, мол, разберусь без тебя! Петр поспешил за товарищами, оглянулся еще раз, но задерживаться не стал, приметив, что Силантьев стоял на пороге, в той же позе, — забыл ведь! Вот, черт ее дери, забыл!
Выждав немного, Михаил Силантьев на цыпочках по шатким половицам проходит сени, тихо открывает дверь в барак. Непривычная тишина стынет здесь, а повар-уборщица Дарья Скороход, проводив лесозаготовителей, возится у плиты, гремит ухватами, сковородниками. Она маленькая, тоненькая, позади торчит коса — светлая и пушистая; лицо у Дарьи как кора молодой березки, а вместо точек на ней неяркие веснушки.
Словно охотник, выследивший косача, замирает на пороге Михаил Силантьев; тугое, как будто накачанное воздухом, лицо лоснится от пота, туловище наклонено вперед. Дарья не видит его — грохочет посудой, напевает под нос веселое, утреннее; тонкая, перехватистая в талии фигура покачивается в такт песне, руки обнажены по локоть и тоже — как кора молодой березки — белы и веснушчаты. Хороша фигура у Дарьи — в талии тонка,
Силантьев стоит неподвижно, приподнявшись на носки, острым кончиком языка облизывает пересохшие губы, потом, видимо обдумав, делает шаг вперед.
— Ой, кто там! — резко оборачивается Дарья.
— Наше величество! — отвечает Силантьев, ничуть не смутившись.
— Ты чего вернулся, Миша? — вскидывает она ресницы и вдруг понимает все — по фигуре Силантьева, по тому, как он стоит, как облизывает пересохшие губы, — понимает Дарья причину, заставившую вернуться в барак Михаила.
Она замедленно поднимает руки к груди, стискивает пальцы, изогнувшись в талии, садится на табуретку. Обреченный, грустный вид у женщины. Она коротко, судорожно вздыхает, смотрит на пол, и кажется, что Дарья не в состоянии ни пошевелиться, ни встать. Косичка за спиной жалобно торчит.
— Тепло в бараке! — небрежно замечает Силантьев и подходит к женщине. Она поднимает голову, исподлобья смотрит на него, руки по-прежнему стиснуты на груди. «Вот, опять! О господи, когда это все кончится!» — говорит поза Дарьи. Но Силантьев вдруг стремительно наклоняется к ней, встает на колени, чтобы лицо женщины было на уровне его лица, прижимает ее к себе. Она не отбивается.
— Вот так-то! — удовлетворенно шепчет Силантьев и приникает к губам Дарьи. Они сухи, растресканы.
— Вот так-то, в таком разрезе! — оторвавшись от ее губ, снова весело говорит он.
Силантьев стоит на коленях, она сидит на табуретке, а их головы на одном уровне — Дарья маленькая, сухонькая, тонкая в кости, как девчонка. Рука Силантьева медленно скользит с плеча Дарьи, останавливается на груди, и в это время их взгляды встречаются.
— Ты чего, Дарья? — недоуменно спрашивает он. Светлые, вблизи совсем голубые глаза женщины смотрят на него обреченно, понимающе и в то же время сочувственно, словно ей до боли жалко Михаила. Плещется через край ее глаз бабья тоска, умудренность и еще что-то, непонятное ему, но тоже печальное, кричащее.
— Ты чего это? — недовольно вскидывается Силантьев и невольно расслабляет руки. Она как-то сжимается, увядает, морщинки на лице лежат сеткой. Дарья даже постарела, ей можно дать за тридцать, хотя всего двадцать четыре. Руки на груди стиснуты крестом.
— Ой, Миша, Миша! — еле слышно произносит женщина.
— Чего ты!
— Ой, Миша, Миша!
— Да брось ты! — Силантьев снова приклоняется к ней, обнимает рукой за талию и хочет привлечь к себе, но чувствует, что от его прикосновения она так сильно вздрагивает, точно его рука ледяная, а вздрогнув, съеживается в комочек и с тем же обреченным видом, как и раньше, ждет дальнейшего — маленькая, тоненькая, хрупкая.
— Вот черт! — сердится Силантьев, отшатываясь от нее: глаза Дарьи по-прежнему жалеют, печалятся.
— Все вы, мужики, одинаковые! — кому-то, не Силантьеву, а другому человеку, говорит Дарья. — Ах, Миша, Миша!
Он насмешливо хмыкает, но ничего не говорит: ему кажется, что взгляд Дарьи связал его по рукам и ногам.
— Ой, Миша, Миша! — вздыхает Дарья и вдруг кладет руку на его голову и нежно, осторожно перебирает жесткие, суховатые волосы. — Не надо, Миша, обижать меня… Одна я, одинокая! Не надо, Миша!
У нее легкая, точно воздушная рука, но Силантьев почему-то пригибается под её тяжестью, втягивает шею.
— Не надо… Если бы промеж нами была любовь, тогда другое дело… А ведь нет любви, Миша… — Она наклоняется к нему, гладит по голове, и, когда их глаза опять встречаются, дикая, невозможная мысль пронзает его: «У нее глаза ровно у матери!» Он замирает, прислушивается к тому, что делается в груди, — от голоса женщины, от тепла ее руки сладкий туман обволакивает его, и опять вспыхивает невозможная мысль: «Ровно мать она!»