Глухая пора листопада
Шрифт:
Александр Спиридонович присел на скамью. Ветерок гонял пыль и сор бульвара. Желание Ниццы не унималось. Он чувствовал, что не устоит. Вот только бы что-то придумать. Ну хоть бы самую малость. Нет, все равно не устоять. В нем очнулось давнее, кадетское удальство. Он снял цилиндр, вытер платком лоб, проплешину. Его улыбка была бездумной, он разгуливал по Ницце, среди дам, прекрасных, как жемчужины, видел опаловый отсвет моря… Чернявый, спокойный юноша прошел мимо, размахивая книгой… Скандраков посмотрел ему вслед. И вдруг – как озарение, как наитие: «Молодой армянин… Молодой армянин…» Одним промельком этот чернявый с книгой
Скандраков не заметил, как очутился в гостинице. Все стало по местам. Четко, стройно, определенно. И эта четкость, стройность, определенность, обычно не внушавшие Скандракову доверия, теперь были для него непреложными: легко соглашаешься с тем, что согласно твоим желаниям.
В Ниццу немедля! Он устроит слежку за княгиней и графом. Рачковский будет телеграфировать ему о каждом посещении парижской почты «молодым армянином», а он, Скандраков, подкупит в Ницце почтмейстера…
Проклятье, прислуги никогда не дозовешься. Пусть гарсон летит на вокзал: билет, билет! Скандраков не снимал пальца с кнопки электрического звонка. Прислуга по обыкновению не появлялась. Нажимая кнопку, Скандраков машинально скользнул взглядом по газете.
– Ах! – вырвалось у Александра Спиридоновича. Он больше не звонил. Он перечитывал строчки светской хроники.
6
Одновременно больной Саша, измученные родители увидели свет: катакомбы, полные криков и мук, кончились. У доктора, обсыпанного табаком и перхотью, повлажнели глаза. Он сказал Тихомирову:
– Я старый, замшелый атеист, но вот – чудо! Слышите, сударь: чудо!
Тихомиров, не удерживая счастливых слез, сбивчиво благодарил. Катя, всхлипывая, привстав на цыпочки, обняла доктора, целуя трижды, по-русски, истово его впалые морщинистые щеки, сухой тонкий рот. Доктор бормотал: «Мадам… Мадам…»
Вечером Тихомиров купил «корреспонденцию» – омнибусный билетик в оба конца – и покатил далеко, на улицу Дарю. Сладостное напряжение ощущал Тихомиров. И вместе страх, робость, радостное удивление. Он сознавал: теперь можно.
За годы эмиграции Тихомиров ни разу не переступил порога православной церкви. Католические он посещал. Разных стилей, знаменитые и незнаменитые, красивые и уродливые. Посещал, как иностранец посещает музеи. Но порога православной церкви не переступал: стыдился. Не веруя в бога, он не богохульствовал. В этом крылось подспудное сознание греховности, не обычной, как у всех, нет, особой, определившейся всей прошедшей жизнью.
В лунные ночи, при песьем хриплом вое, он часто молил о пощаде. Нечто. Кого-то. Молил исцелить погибающего мальчика. Но не молился. А потом… Потом уже не смел сказать: «Не верую в тебя, ибо нет тебя». Но еще не смел и сказать: «Верую. Верую истинно».
Омнибус остановился на углу улиц дю Фобур и Дарю. Пройдя немного, Тихомиров увидел церковь: маленькая, славная, с золотыми маковками, вся как на ладони перенесенная из российского уезда. И странно: церковка не враждовала со своим тесным и сумрачным парижским окружением, а мирно приглашала принять ее такой, какая она есть, ничего не требующей.
В церкви было пусто. Служитель стелил ковровую дорожку. Тихомиров по-французски спросил, будет ли служба. Причетник выпрямился, взглянул на Тихомирова, ласковым баском ответил по-русски:
– Да уж идет служба. В нижней церкви. – И приветливо кивнул: – Пожалуйте, я через алтарь проведу.
Нижнюю церковь несильно, но ровно озаряли свечи. Дьякон читал ектенью. Прихожане, мужчины и женщины, дождавшись паузы, выдыхали напевно: «Господи помилуй…» Тихомиров не различал ни лиц, ни огней, ни образов. Голова у него закружилась. Он прислонился к стене. Дьякон читал, хор вторил: «Господи помилуй…»
Потом, когда отошла вечерня, возвращаясь домой, Тихомиров понял: еще немного, и у него бы разорвалось сердце. Но там, в церкви, его опять спас Саша. «Если я умру, – мелькнуло в голове, – что будет с мальчиком?» И тотчас, будто нечаянно, смущенно и робко подтянул: «Помилу-у-уй…» Ему стало тепло, так и разлилась теплота, он различил людей, свечи, образа, услышал голос дьякона.
Сашина болезнь была наказанием; Сашино выздоровление – не медицинским феноменом, а милостью. Милостью, но еще не отпущением грехов… Маленький Сашура… Блаженный Августин увидел на берегу потока ребенка; малыш вычерпывал ложкой поток. «Это невозможно», – улыбнулся Августин; ребенок ответил: «Так же, как постичь сущность святой Троицы…» «Веровать надо, а не мудрствовать. Меня спас Саша…»
Доктор советовал Тихомировым покинуть Париж. Полицейский комиссар «советовал» убраться в провинцию. Ла-Рэнси? Час езды от Парижа – и уже деревня.
Час от Парижа – и уже провинция, департамент Сены и Уазы.
Ла-Рэнси обладало еще одним – бесспорным для Тихомирова – достоинством. Поезда ходили туда с Восточного вокзала, далекого от Латинского квартала, гнездовья русских эмигрантов.
Тихомиров еще не порвал с ними, как некогда, в юности, порвал с верой; Тихомиров отдалялся от них, как теперь, в зрелости, на четвертом десятке, обретал веру. Они еще нуждались в нем, он уже не нуждался в них. Он искал тишины, они – суеты. Он жаждал покоя, они – бури…
Когда-то Ла-Рэнси принадлежало Луи Филиппу. Луи Бонапарт, сделавшись Наполеоном Третьим, велел распродать Рэнси по частям. Бывшим королевским имением владели теперь буржуа и зажиточные крестьяне. Еще широко шумели королевские заповедные леса, но олени перевелись. Еще не обвалился королевский охотничий домик, но в нем уж не пахло ни кожей, ни псиной, ни порохом.
Деревья, травы, цветы, овощи – все здесь было до краев налитое, телистое. Не дева Флора, изваянная Фальконе, а Флора дебелая, много рожавшая, широкая в бедрах, с большой упругой грудью.
Старенький флигелек был полон скрипов и шорохов. Рядом высились вязы. Говорили, что вязам не меньше тысячи лет. Они стояли, как Гаргантюа и Пантагрюэль. В их изобильной листве застряли бы пушечные ядра. Под сенью таких вязов мог бы расположиться цыганский табор, драгунский отряд или молчаливый отшельник. Тысячелетние вязы и старенький флигелек укрыли Тихомирова.
Человек остался со своим «я». Не так, как в тюремной камере, откуда он рвется душой и плотью. И не так, как в скиту, куда он рвется душой, убегая плоти. Остался, чтобы познать свое «я»: подобно астроному – в телескоп; подобно натуралисту – в микроскоп. Познать далекое прошлое. Познать недавнее, изжитое в эмигрантских годах.