Глухая пора листопада
Шрифт:
Два генерала и гвардейские штаб-офицеры слушали «последнее слово». Оно предусмотрено законом, и посему пусть говорит этот Лопатин. Приговор еще не решен, приговор уже предрешен. Пусть говорит, как говорили и другие подсудимые. Это их право. Военный суд слушает «последнее слово».
– Я не стану не только защищаться, но даже объяснять вам истинный смысл того, что я сделал. Объясню только, почему во все время предварительного дознания, во время судебного следствия я не признавался… Не признавал себя членом партии «Народная воля», официальным агентом Исполнительного комитета. Теперь скажу откровенно: да, я был таким агентом. Совершенная правда, что я говорил прежде: моей натуре претило налагать на
Приговор был предрешен. И решен. Генерал-майор читал по бумаге. Впрочем, то звучал не приговор. Военные объявляют резолюции. Resoluto означает: смело, решительно. Генерал-майор читал твердо, решительно, смело.
Потом Лопатин расслышал тупое щелканье портсигаров: усталые генералы и полковники угощались папиросами. Они очень устали, господа военные судьи: было далеко за полночь. Двадцать одну душу получил военный окружной суд от департамента полиции и губернского жандармского управления. Десятерых суд отдал на закланье.
Издревле на закланье отдавали первенцев. Богов было много, боги жаждали крови. Потом отдавали преступников. Но бог уж был един. И он не жаждал крови. «Милости хочу, а не жертвы».
Генералы и полковники не хотели жертв. И не хотели милости. Они просто вынесли резолюцию. И удалились – к женам и детям, в полки Измайловский, Преображенский, Новочеркасский, к своим повседневным обязанностям, к своим огорчениям и радостям, наградным и аттестациям, насморкам и колитам.
У жандармского ротмистра был чистый взор. Он не хотел жертв. Ротмистр скомандовал: <<Са-абли вон! Ша-агом арш!» Он конвоировал. И стражники не хотели жертв. Они берегли осужденных, дабы «не учинили себе какого дурна». Берегли от незаконного самоубийства ради законного убийства.
Впрочем, слово «убийство» не произносилось. Ни вслух, ни мысленно. Произносилось: «Повесить». Будто речь шла о ватерпуфе, пальто, плаще. Никто не говорил и не думал: вот такой-то человек, называющийся палачом, в присутствии таких-то людей, называющихся прокурором, врачом, офицером, удавит такого-то человека, называющегося преступником. Не убить, не удавить – повесить. Но в тайном стремлении вытравить страшную обыденность слова изъяснялись: «Подвергнуть смертной казни через повешение».
Куранты Петропавловской крепости вызванивали над императорскими гробницами. Гробницы были немы, прах не подвластен времени. Куранты отзванивали заключенным в равелинах и куртинах. Звон был вещим: он предрекал смерть Лопатину и Якубовичу, Стародворскому, Конашевичу, их товарищам.
Разжигая костер, инквизиторы стригли и брили еретиков, давали чистое исподнее, кормили хорошим завтраком и позволяли промочить горло стаканчиком доброго винца.
Лопатина ждали цирюльник, свежее белье, сладкий чай с белой теплой булкой.
Еретиков сажали на осла спиною вперед. Перовскую везли на позорной колымаге спиною вперед. В связанные руки еретиков втыкали зеленую свечу.
В России вязали руки, но обходились без свечей.
У высоких костров исповедник обещал еретику незримую корону мученика. Православный поп, поднимаясь на высокий эшафот, ничего не обещал осужденному.
Куранты мерно вещали: вот идут за тобою, Герман Лопатин. Но самое время, как Лопатину казалось, не утекало. На пороге казни он проникся иным ощущением Времени. Оно не исчезало, а как бы надвигалось, подступало все ближе, все ближе, как вода, уровень нарастал, как в шлюзе, но не поднимал вместе с собою Лопатина.
Душа его цепенела. То не было предсмертным ужасом, когда ломит под ногтями и ноют корни волос. Душа Лопатина принимала это оцепенение, как принимала близость смерти. Смерти он ждал и желал как искупления. За все – за свою размашистость, за свою браваду, за свою веру в «звезду» – за все воздаст он собственной смертью. Он прошел по России как поветрие, повсюду навлекая гибель, везде оставляя роковую метку. Скольких обрек он кандалам, бубновому тузу? Скольких осиротил и обездолил? Он не судьбу свою проклинал, а себя. Он хотел умереть, должен был умереть.
2
Окунаясь в туман, пароход «Кострома», зафрахтованный для перевозки арестантов, приближался к Камню Опасности.
В трюме было тихо, как всегда бывало после чая и перед молитвой на сон грядущий. Сизов лежал на нарах. Завтра, да-да, уже завтра, думал он, прогремит напоследок якорная цепь, а на суше ты сам загремишь цепью, как дворовый пес.
Володимир, Володимир молодой,Через каторгу на каторгу домой…Кукиш тебе – домой. Но ежели вникнуть, то вроде как домой. Не может душа без того, чтобы в чем-нибудь не отыскать былинку радости. И ловишь в себе вроде бы и радость: на каторгу как домой. Горы там, на этом острове, горы, земля, лес, травы.
Высоко, на подволоке грохнул люк – отомкнули. И опять грохнул – замкнули. Но Сизов головы не поднял, не глядел, как судовой поп, шелестя рясой, спускался по узенькому, почти отвесному трапу.
Каторжане зашевелились, потягиваясь и прокашливаясь, гася цигарки. Нил Сизов с места не двинулся, лежал на жестких своих нарах.
Молодой поп стал творить молитву на сон грядущий:
– Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Господе Иисусе Христе, сыне божий, молитв ради пречистыя твоея матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй нас. Аминь. Слава тебе, боже наш, слава тебе…
Арестанты принялись выдыхать: «Отче наш, иже еси на небеси…» Низкое железное помещение, мерно содрогаясь от ударов машины и винта, помещение с бимсами-балками, тесовыми в два яруса нарами и гальюнами, наполнилось бормотанием двухсот с лишним людей.
«Отче наш» не успели прочесть: пароход затрясся, рванулся, опять что-то совсем рядом заскрежетало и отозвалось длинным громким стоном. Арестанты, завопив, повалились в кучу. Погас свет. Умолкли, канув в океан, мерные удары винта. И тотчас с грозной обнаженностью приблизился накат волн.