Глухая пора листопада
Шрифт:
Сизов озирался, оглядывался до последнего мгновения. И последнее, что заметил, последнее, что запечатлелось в памяти, – взгляд мастерового. Человек этот был немолод, морщинист, в картузе блином, с ящиком, где инструмент, в руках. Он смотрел на арестантов, смотрел с угрюмым, почти мученическим состраданием.
И уже поезд пошел, как локтем отодвигая Москву, уже поезд шел в забелевшем, раздавшемся в стороны дне, и уже Нил умостился в тесноте, в табачном дыму, а его все еще провожал, прощаясь с ним, мастеровой, угрюмо сострадающий дядька…
Приехали к Черному морю. Одесса казалась яркой, хоть жмурься. Арестантов пригнали
Голые арестанты, прикрыв срам бурыми мужицкими руками, тянулись, как рекруты, к длинному столу. Медики повторяли: «Годен… Годен… Годен…» Члены комиссии помечали что-то в статейных списках.
Во всей процедуре Сизов ощутил унизительное, рабовладельческое, но не взволновался и не озлился. Он решил подчиняться «положенному». То не были покорность, смирение, то было сметливое благоразумие. Он берег себя, свои душевные и физические силы.
В его нарочитой, заданной самому себе «бережливости» таилось желание уцелеть, сохраниться, не иссякнуть. Зачем? Ведь все потеряно и все кончено. Для чего? Ведь впереди десятилетняя каторга, и ты не знаешь, выживешь ли в цепях, выживешь ли на далеком гиблом острове… Но в душе Сизова, как у всякого арестанта, даже бессрочного, уже работала скрытая пружина надежды. Она начинает действовать исподволь, будто бы мимовольно, едва тюремный арестант обращается в этапного арестанта.
Будущее словно бы и не занимало Сизова. Но он уже, хоть и мельком, хоть и непристально, хоть и с долей насмешки над собою, нет-нет да и думал о будущем. Каторга не была будущим. Мысль переносилась через каторгу, перепрыгивала каторгу. Будущее было потом, после нее, за каким-то мрачным и смутным горизонтом. И там, в этом потом, за этим горизонтом уже находилось место для Сашеньки. (Верность ее была Сизову чем-то безоговорочным, несомненным.) И даже находилось место «родионовскому»; оно вспоминалось не книжностью, не слышанным изустно; да и вообще-то, кажется, и не вспоминалось, а словно бы поселилось в самом существе Сизова, потому что впервые после «родионовского» все его существо прониклось не верой, а уверенностью, не частностями, не горячностью, а именно уверенностью в его, Сизова Нила, причастности к чему-то огромному и неодолимому…
Ощупывают, как на невольничьем рынке? Пусть их делают свое дело. Обыскивают? Не привыкать. Поворачивайся, двигайся механически. Главное, не растратиться в «положенном».
После обыска арестантов отправили в порт. В порту Сизов осмотрелся. Однако не так, как в Москве. От всего московского, родного уже отделяли версты, и Нил без горечи, без отчаянного недоумения, а с любопытством, с интересом озирал рейд, пароходы и барки, работу на пристанях, своей особенной живостью и бойкостью не похожую ни на какую иную.
Арестанты сгрудились у трапа «Костромы». Показались, сверкая новеньким лаком, дрожки градоначальника. Кучер осадил, седок, сухощавый господин военной выправки, поднялся в рост и громко, отрывисто напутствовал каторжан:
– Правительство посылает вас на исправление. В пути при малейшем ослушании пеняйте на себя: ошпарят паром, как тараканов. – И, оглядев серых людей, энергически махнул перчаткой: – С богом!
Дрожки исчезли. Этапные зашевелились, ворча и стаскивая с плеч мешки. Кто-то начал: «Прощай, Одесса, славный карантин…» – и умолк. Гуськом, медлительно и опасливо каторжане полезли вверх по трапу.
В Черном море ничего черного, худого не приключилось. Харч был – грех хаять. «Экий, братцы, борщец наваристый! – хвалили заключенные. – И хлебушко не чета бутырскому!» Но бывалые, из тех, что уж пожили там, где «кругом вода, а посреди беда», бурчали: «Погодь ахать, дураки! И тюремную баланду добром вспомянешь». Однако мысли о страшном «там» гнали усердно. Э-э, кой ляд наперед печаловаться? Дал господь день, дал и пищу… К тому же вскоре расковали кандальных. Сделалось вольготнее.
В Красном море ничего красного, хорошего не было: словно в духовку сунули. Зной полыхал, трюм раскалился, как жаровня. Задыхаясь, каторжане по-рыбьи разевали рты. Одни до пояса оголились, другие портки и кальсоны долой, рубахами перепоясали чресла, как дикари.
Случалось, выводили их группами на палубу и окачивали забортной водою. После душа мучились еще пуще: кожа покрывалась липкой испариной, розовой мокнущей сыпью.
Рацион переменился. Забудь свежий хлебушек. Кроши, подлец, черные сухари, а они такие, что и молодому волку клыки обломают. Не душистым борщом стали кормить – вонючей похлебкой.
В Индийском океане шибко качало. Морская болезнь доконала изможденных узников. Вентиляция в трюмах онемела. Мясо было с душком, а сухари взялись плесенью.
Пасха застала «Кострому» на Цейлоне, в Коломбо. Поп отслужил торжественный молебен. А ему бы впору было читать отходную полузадохшейся пастве. Но светлый праздник и, главное, стоянка в порту, где, конечно, есть свежая провизия, придали надежду каторжанам. Какие они ни какие, а все ж с крестом. И начальство у них тоже не басурманское, а православное. И должно быть, скажет арестантам, как Иисус ученикам: «Радуйтесь!..»
Но в воскресенье, не обычное, а пасхальное, не ангел сошел с небес и отвалил камень от гроба, а вахтенные спустились в трюм и приотворили железные решетчатые двери – нате, мол, получайте. Мясо было гнилое. Арестанты зашумели. Часовой кликнул боцмана. Боцман – ражий, толстомордый – скатился в трюм.
– Чего надо?
– Вот, ваша милость, извольте глянуть! Рази так можно?
– Можна! – как в бочку гукнул боцман. – Собакам и жратва собачья!
Ему попробовали возразить. Боцман выматерился и ушел. Трюм забурлил. Тут впервые во весь рейс каторжане подступили к Сизову. Нил-мастеровой хоть и ровней им был, да они-то знали, что он «политик». А коли «политик», значит, башка у него, а не брюква.
– Слышь, Сизов? Ты вот у нас молчун, а беда-то у нас общая. Всем тебя, парень, миром просим. Встань, постой за всех.
Давнишнее, занесенное временем, шевельнулось в Сизове. После уж он понял, что шевельнулось: московское, заводское, как он с покойным братом Митей ходоком отправился в контору Смоленских мастерских и говорил там с инженером Орестом Павловичем… Но это он потом понял и вспомнил, а сейчас, в первую минуту, хотелось ему отстраниться: плетью обуха не перешибешь. Он потупился, чтоб не видеть эти лица с острыми скулами, сухими губами, морщинистые лица людей без возраста.
– Слышь, Сизов, – позвал его просительный голос. – Сдохнем мы тута, как пить дать сдохнем. А язык у нас будто подрезанный, лыка не вяжет. Ты бы уж, брат, сказал чего следоват. А? Всем, видишь, обчеством к тебе…