Глухая пора листопада
Шрифт:
Блинов исчез из Петербурга. Быть может, быстрота его исчезновения диктовалась не одними конспиративными соображениями. Он не мог простить себе тогдашнюю ночь с Лизой. Ночь эта ко многому его обязывала, а ему претила фальшь, но и порвать с Лизой он тоже совестился. В сущности, Блинов не уехал, но спасся бегством. Однако был вправе утешиться: нет, не сбежал – уехал с нелегальными поручениями.
У него были письма, адреса, фамилии, новый шифровый ключ для переписки местных групп с центром. А нужно ему было определить силы бойцов – кто есть жив.
Блинов сознавал опасность. Инспектор Судейкин работал не на одну столицу, погромы случались
Ему нравилось сквозь стук вагонных колес высматривать, нет ли филеров. Нравилось соскакивать с поездов в сонную прохладу ночного полустанка и добираться до города, меняя телегу на пролетку или пешей ногой отмеряя версты. Самое ощущение опасности будто бы переменилось. В Петербурге оно томило, как однозвучность. Теперь он чувствовал себя одиноким волком. Он не расставался с заряженным револьвером. Вооруженное сопротивление при аресте каралось смертью. Блинов верил, что сумеет и отбиться, и встать на эшафот. В душе его было безотчетное молодое убеждение в своей неуловимости. Петербург словно бы лежал на ладонях департамента полиции. Россия, как он думал, в них не умещалась. Огромность России обнадеживала.
А тут еще тополиное лето зрело, и Блинов, завзятый горожанин, отрицатель всего «пейзанского», обнаружил в себе созерцателя. Ах, эти горизонты, эти дали, не исковерканные, не сдавленные кирпичом, трубами, громадами неживого! И вольный гром мостов, не похожий на зловещий темный гул петербургских. Ах, этот мир перелесков и пажитей, такой цветной, сквозящий, всем ветрам и ливням открытый!
Но как же все разительно менялось, едва попадал он на городские явки. Пусть невестились тополя киевских высот, пусть в Орле, над Окою, стоял яблоневый цвет, пусть тишайшей Пензе кланялся гибкий заречный лозняк – усталая хмурь на лицах, скепсис речей, опущенные глаза, сухой смешок. Блинову казалось, что он ошибся адресом, он испытывал отчужденность собеседников, подозрительность их и боязнь, которые примешивались ко всему как горечь.
В Орле, в бедной комнатке, слушал Блинов прежде неслыханное. Был вечер, отворенные окна, гармоника по соседству, цыганский запах конного рынка. Учитель недавно вернулся из ссылки. Тени и бледность лежали на чахоточном лице. О нем говаривали некогда: «Подает блестящие надежды, восходящая звезда…» Много лет назад он писал диссертацию, а теперь долбил сопливым пострелятам: «Аз… Буки… Веди…» У него только и остался что плед, старый, выношенный студенческий плед на острых плечах. У него был какой-то бережный голос, голос человека с сожженными легкими.
– Я не статистик, не политический эконом, не мне судить, «как государство богатеет…». Когда-то я штудировал эпоху бироновщины. Хотел высветить причины общей розни, страха. Как возникают, как твердеют. И еще пытался постичь эпоху французского террора. Вы не видите сходства?
– В чем? – не понял Блинов.
– Хорошо, – сказал он. – Оставим. Я вот о чем. Вы сами говорили: люди не сходятся для общего дела. Видите ли, сейчас, когда тяготеет ужас… – Он подышал в молчании. – Из темных углов, с самого дна, как пузыри на болоте, поднимается соглядатай, он вездесущ, повсюду, это ведь очень выгодная профессия. И вот осведомители эти, шпионы, складываются в корпорацию. Понимаете? Во всесильную корпорацию. И тогда… Тогда все врозь, всяк на свою кочку. Тогда, в безмолвии, топор иль гильотина, Бирон иль Робеспьер – это все равно.
Глаза его в глубоких провалах печально мерцали.
– Да нет, что вы, – сказал Блинов, – совершенно не все равно.
– Теперь вглядитесь в явления, в окружающее, – продолжал учитель своим бережным голосом, не отвечая на возражение. – Какое изобилие признаков общего ужаса, трепета, раболепия. – Он вдруг, словно из последних сил, возвысил голос: – Неужели не видите? – И уронил до шепота, как роняют руки: – Бирон грядет иль Робеспьер – не все ли равно?
Блинов рассмеялся, Блинов спорил, ему не сделалось жутко, ему еще не понять было, как никнут паруса, и все же, уходя от этого умирающего человека, Блинов вдруг пугающе явственно ощутил слежку. Ее не было, но она чудилась, и в этом ощущении таился отзвук услышанных пророчеств.
Саратов был крайним восточным пунктом «эмиссарского хождения». Блинов ждал встречи с Волгой. Москву определяли сердцем России, о Петербурге спорили, голова или не голова всей державе, Волге определений не искали, как самой России, о Волге не спорили. Можно было никогда в жизни не видеть ее, но не любить нельзя было.
Северный ветер-горыч лохматил белые хохлы. Плыл пароход общества «Самолет» и еще один – компании «Кавказ» и «Меркурий». Пахло керосином, чадом, слышались безобразные удары. Блинов огорченно усмехнулся: реальное, как обычно, не совпадало с идеальным.
На саратовский кружок надежды были слабые. Аресты Новицкого и Поливанова, гибель Райко доконали саратовцев, и об этом еще в Питере предварил Блинова Сергей Петрович Дегаев.
Томиловская явка, однако, сохранилась. Но Елизавета Христиановна не советовала Блинову останавливаться в ее доме. Блинов почуял в отказе боязнь риска. Он ошибался: несмотря на прочное положение состоятельной и независимой полковницы, Томилова примечала упорное филерское наблюдение.
Блинов взял номер в гостинице на Театральной площади. Томилова устроила ему загородные свидания с несколькими уцелевшими товарищами.
Один из них, Троицкий, походил на тех грубо скроенных и крепко сшитых сельских попов из захолустных бедных приходов, что не робеют крестьянской работы. Учился он когда-то в Петровской земледельческой и, как все петровцы-академики, не только по книжкам знал пахоту и молотьбу. А родом Троицкий точно был из деревенского священства и в дело, пожизненно избранное, в революционное пропагаторство вносил что-то миссионерское. Лет с десяток назад обретался он у мутных прутских вод, на границе с Румынией: переправлял в Россию нелегальную литературу швейцарского производства. Потом едва унес ноги от имперских и княжеских пограничных стражников, затерялся в пензенских краях и наконец вынырнул в Саратове. Там он круто, без оговорок, пристал к террористам-мстителям, ибо тиранам, поднявшим меч, должно от меча и гибнуть.
С Блиновым сошлись они на дальней тропке в роще, где летом затевали пикники белошвейки и приказчики. Роща была тенистая, но и тут припекало сильно. Лицо Троицкого, простонародное, бородатое, с носом картофелиной, покрывалось потом, он небрежно тылом ладони отирал лоб и щеки, а Блинов думал, что этому Троицкому нипочем и зной, и стужа. Блинову пить хотелось, он галстук снял и воротничок, он бы сейчас растянулся под березами, однако не решался выказать «слабость». А Троицкий, ходок, видать, неутомимый, крепко, как посохом, постукивал палкой и говорил, что политический террор отнюдь не исчерпан, требует продолжения.