Глухомань
Шрифт:
— Посадят тебя.
Маркелов глянул на него, поразмышлял, пожевал губами. И усмехнулся:
— Это вряд ли. Под их задами и так уж кресла трещат.
— Убежден? — спросил я с некоторой надеждой на то, что слух у нового знакомца лучше, чем у меня.
— Нутром чую. А с Волгой они очень тогда торопились. Надо им было, ну прямо позарез надо было Волгу уничтожить.
— Далась тебе эта Волга.
— Далась. Родился я на ней. В городе Мологе родился, в том самом, над которым теперь болотная ряска колышется. За месяц до затопления на свет божий появился, но записать меня в загсе успели. Так что оказался я гражданином города, которого нет.
— Мешает анкеты заполнять? —
— Прежде мешала, а теперь уж и забыли мы про Мологу эту. О Калязине еще помним, потому что колокольня над водой торчит, а над другими утопленниками и этого знака нет. Говорят, что мы-де народ отходчивый, зла не помним. А мы не зла — мы истории своей не помним, что уж тут хорошего? Что хорошего, когда население города, в котором рыбаки да бурлаки жили тихо и мирно, вдруг взяли да и выковырнули, точно чирей. Всех поголовно, сам НКВД выселял, будто преступников. Всех сковырнули, а память осталась. На кладбищах, где предки лежат, в церквах, где родители венчались, в кабаках, где отцы пили со счастливой путины. Только все под воду ушло вместе со стариками.
— Их что, не вывезли? — насторожился наш грузин, всегда чутко приверженный к старикам.
— За ними, как за зверьем, охотились, да они в городе том выросли, вкалывали в нем, любили в нем, венчались, детей рожали, а потому и знали, где схорониться, чтобы никто не нашел.
— Добровольно утопли, что ли?
— По приказу совести своей утопли, — строго и как-то торжественно, что ли, поправил Маркелов. — Мать рассказывала, что дед с бабкой сутки пред иконами с колен не вставали, а потом перекрестили детей да внуков и сказали, что никуда не поедут. Что обузой не хотят быть, что родина их здесь, родителей могилы… — Маркелов вздохнул. — И ушли. Куда — неизвестно, хотя, мать говорила, отца моего долго допрашивали, но потом отпустили. А от деда с бабкой с той поры — ни ответа, ни привета.
— Узнать не пытался?
— Пытался. По инстанциям ходил, просил к архивам меня допустить. Но — вызвали, как водится, в кабинет, который пострашнее, и предупредили, чтобы особо не любопытствовал.
Он помолчал. Выдавил улыбку:
— На шашлык вроде приглашали?
Никто и слова не сказал, точно боясь эту тишину нарушить. Только Ким потянулся к бутылке и стал разливать. Но — осторожно, чтобы не булькнуло ни разу.
Не булькнуло. Молча все выпили.
Закусывал я тем шашлычком как-то без аппетита, помнится. Не потому, что вдруг жалко стало неизвестных мне стариков со старухами, а потому, скорее, что о патриотизме вдруг размышлять принялся. Вроде бы ни с того ни с сего, а вот — такой странный кульбит патриотизма. В его реальном, а не митинговом проявлении: с родной земли — умри, а не сходи. С родной земли. С пятачка того, где впервые за-орал, на свет божий вылупившись. Где первое слово свое выговорил, для всех общее: «Ма-ма». Вот таким он мне тогда представился. В своих первородных одеждах…
Может быть, что-то пророческое я в том рассказе почувствовал, а в рассказчике пророка увидел. Только не будущее вещающим, а прошлое освещающим. И вспомнив, что концы удобнее всего в воде прятать, увидел я вдруг ряску над собственной головой. И почудилось даже, что не легкими мы тут дышим, как все люди во всем мире, а — жабрами. Концы в воду спрятали вместе с нами. А наверху оставили одну муть нашу. Послушность, покорность, рыбью увертливость, и рыбью совесть, и рыбью робость… Да чего там, всю дрянь нашу наверху плавать оставили: известно ведь, что в воде не тонет… Особенно коли вода эта — с кровью пополам.
В граде Китеже мы живем. Все, малодружной стаей, в которой щуки с плотвой перемешались. Ах, какие же у нас
Ну, и как дышится вам, дорогие сограждане современники?..
Абзац.
3
Вынырнув из абзаца, как задохнувшийся налим из проруби, с радостью сообщу, что в рыбьем нашем царстве-государстве, с его отсутствием воздуха, тиной на дне, щуками в камышах и мутью окрест, что-то робко начало меняться к лучшему, как это ни странно в российском затопленном «Титанике». В газетах и еженедельниках порой стали появляться почти смелые статьи, в кино замелькали фильмы, десять лет назад положенные на полку без права когда-либо увидеть свет, и, поговаривали даже, что некоторые книгоиздательства якобы намереваются печатать некие прежде тихохонько, под сурдинку, запрещенные для нас книжки.
Над тухлым идеехранилищем, затопившим всю тысячелетнюю Русь от Бреста до Курильских островов, вдруг слабо, еле уловимо повеяло свежим ветром. Ах, как же мы радовались этим свежим, еще таким робким струйкам. И имя нового владыки нашего уже не сходило с уст не только в кухонных разговорах.
Мы — верили. И вера эта была сродни надежде навечно приговоренного к одиночной камере, прослышавшего вдруг о замене вечности на какой-то еще неясный, но вполне конкретный срок тюремного заключения в почти демократической общей камере. Ветер завтрашних перемен пока чуть-чуть, еле заметно зашевелил паруса, уже полусгнившие от долгого мертвого штиля.
Это вскоре почувствовалось даже в районных партийных структурах… По крайней мере у нас, в нашей Глухомани. По осторожному кряхтенью этих самых структур.
Секретарь райкома комсомола, муж моей бывшей, Тамарочки, со звучным именем любимой футбольной команды, написал статью, которую опубликовала аж «Комсомольская правда». Статья называлась «Новое мышление — основа торжества социализма с человеческим лицом». В ней весьма смело для тех времен утверждалось, что партийные взгляды закоснели в застое и что их необходимо переосмыслить и взболтать для дальнейшего употребления. Статья наделала много шума, и даже Вахтанг громогласно признал, что комсомольский секретарь оправдывает свое имя. Отважного новатора вызвали в Москву, где он и выступал по Центральному телевидению. Я не видел этой передачи, потому что у меня вдруг стала натуральная макаронная линия и я сутки не вылезал из цеха, пока ее вновь не запустили.
А вскоре все это совершенно уж неожиданным эхом отозвалось и в нашей Глухомани.
Я не был членом бюро райкома партии. Обычно меня приглашали как гостя, но в тот знаменательный день не пригласили вообще никого. Я не очень рвался на эти партпосиделки, рано освободился и пришел домой с благой целью убрать квартиру. И только переоделся в соответствующую этому занятию одежду, как в дверь позвонили. Причем весьма нахально: просто вдавили в кнопку палец и не отпу-скали до тех пор, пока я не распахнул дверь с лицом, слегка перекошенным от нескончаемого звона. Хотел покрыть от всей глухоманской души и даже рот уже разинул, но так с ним, разинутым, и остался.
Передо мной стояла моя Тамарочка вместе со своим гладиатором. И оба сияли до ушей. И этот самый Спартак держал в руке увесистую сумку.
— Здорово, отшельник!
— Нас первым секретарем выбрали! — объявила бывшая супруга, сияя от счастья.
— Ну, спешишь, еще обком не утвердил, — сказал Спартак, оттесняя меня плечом и проходя в квартиру. — Поэтому и решили с тобой отметить, потом неудобно будет, когда утвердят. Сам понимаешь.
И начал выгружать на стол бутылки с коньяком и пакеты из райкомовского буфета.