Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Шрифт:
Невольно возникает мысль, не есть ли затемненное выражение этой и подобных мыслей уловка, чтобы обойти цензоров. Но зачем прибегать к такому темному стилю, высмеивая стремление писателей к подражательству или женское франтовство? Зачем такая скрытность в письмах, даже когда они доверяются не почте, а передаются через одного из младших братьев?
Это не уловка, это стиль. Стиль молодого самоучки, который хочет показать, что он умеет, который гордится тем, что каждая его строка остроумна и учена. «Антитезы и иносказания так укоренились в моем мозгу, что они наставляют меня и во сне». — признается он в письме. Даже подвергая свои сатиры самокритике за то, что они перегружены иносказаниями, он и тут не обходится без множества иносказаний. «Разве не понимает красноносый пьянчуга, какая ядовитая сила… в вине? Наверняка знает — и тем не менее не бежит его». А в 1804 году одержимый метафорами автор самодовольно записывает: «Хотя я и не знаю, кому из писателей земли принадлежит
Возможно, он отдает себе отчет, что такой стиль в значительной степени охраняет от цензоров. Но порожден его стиль не этим. Цензоры не оказывают влияния на стиль. Они действуют как тормоз. Они, например, виновны в том, что некоторые из самых острых сатир не доведены им до конца — скажем «О божественности князей», — не доведены «потому, что ни к чему я не испытываю такого стойкого отвращения, как к государственной тюрьме».
Но несмотря на затемненность смысла, даже самые глупые цензоры должны были обратить внимание на антифеодальную тенденцию многих сатир — если они их читали. Может быть, больше, чем непонятность, сатирика спасает скука, навеваемая им. Чрезмерное изобилие оборачивается пустотой. Щеголяя остроумием, не вызовешь смеха. Продукты его «сатирической уксусной фабрики» не веселят, а набивают оскомину. «Греки считали, что потребление дичи вызывает зевоту, — говорится в эпилоге „Бумаг дьявола“, — но писателей раз и навсегда превратили в домашний скот». В этом молодой Рихтер ошибался. Он вполне принадлежал к вызывающей зевоту дичи. Ему была свойственна ярость молодых, но он обнаруживал и свойственную им наивную гордыню, считая, что читатели способны следовать за ним через дикие заросли его мыслей и остроумия. Не в том была его ошибка, что он давал слишком мало чувства, а в том, что с безграничной щедростью отдавал все, что имел в голове. Эта ошибка простительна для молодого автора, который хочет «в первое свое сочинение во что бы то ни стало втиснуть всю свою жизнь, начиная от первого ее года и до года опубликования книги», «словно у него не будет потом второго, двадцатого сочинения, где доведется рассказать лишь о немногих последующих годах». Ошибку свою он совершил радикально: в этом есть свое, особое величие, состоящее еще и в том, что он так долго — целых девять лет — придерживался ее.
Время это не было растрачено попусту. Когда оно кончилось, он был одним из лучших знатоков немецкого языка, одним из крупнейших прозаиков своей эпохи. Если, как он утверждал впоследствии, таков был его план, то он выполнил его с нечеловеческой точностью.
И между сатириком и повествователем вовсе не пролегал ров. Уже в «Бумагах дьявола» слышалось нечто серьезное, задумчивое, затем он стал писать повествовательную сатиру, затем повесть, однако сатирик никогда не умолкал в нем. Так и сложился истинный Жан-Поль, который в равной мере владел и пользовался героической, сентиментальной и сатирической манерой.
Ранние сатиры Рихтера превосходили все, что дало немецкое Просвещение в области сатирической литературы, — превосходили остротой наступательного духа и — бесплодностью. Плод они принесли только ему самому. Они не были блужданием. Они были началом.
Охарактеризовал их сам двадцатилетний автор, охарактеризовал без намерения быть самокритичным в эпиграмме «К цветистым философам»: «Почему вы прячете, подобно пчелам, вашу голову в поэтических цветах? Почему вы окутываете мысль излишними украшениями и заставляете читателя, прежде чем пить пиво, сдувать с него сверкающую пену? Пена, правда, тоже пиво, но пожиже».
13
АКАДЕМИЯ ЛЮБВИ
Жизнь не только Гёте, но и многих других мужчин можно разделить соответственно женщинам, которые сопровождали ее, изменяли, украшали. Подобная попытка в отношении Жан-Поля безнадежна. Никакая мадам де Варенс не сделала из него мужчину… Никакой Фридерике не была отравлена жизнь во имя прекрасных любовных стихов, никакая недосягаемая Диотима не поддерживала его в минуты отчаяния. На жизнь человека, который стал излюбленным писателем дам, который воспевал их, содействовал их эмансипации, — на эту жизнь никто из них не оказал длительного влияния.
Мы цитировали в предыдущей главе примечательные слова старого Жан-Поля. Оглядываясь на время создания юношеских сатир, он сказал: тогда, в Лейпциге, он бы любил всех женщин и женился бы на них, на любой актрисе, любой зрительнице, не будь он им безразличен, он, полуголодный студент теологии, у которого нет ничего, даже вида на должность, но прежде всего нет времени — он «занят». Он всегда вращается в кругу бюргеров и мелких бюргеров, где никто не считает его серьезным женихом, да у него нет и желания стать им. Он выбрал роль чужака, а она включает в себя это отречение. Его добровольный выбор вынуждает к аскетизму. Поэтому все женщины кажутся ему красивыми, милыми, прелестными. Горькие же слова о женщинах в его сатирах вычитаны из книг. Но когда он берет в руки «штопор поэтического пера», когда осознает, что можно описывать то, что сам пережил и сам ощутил, когда отказывается
«Издали настоящая любовь теряет меньше, чем вблизи», — сказано в позднейшем автобиографическом фрагменте. «Явись мне на Венере Венера, я бы горячо полюбил это небесное существо с его столь волшебными в такой дали чарами и не раздумывая избрал бы ее для поклонения». Это всегда была его не единственная, но излюбленная манера любить, «телеграфная» — как он назвал ее в другом месте. Его переписка с женщинами составляет тома, но он, видно, нередко радовался, что долгая и утомительная дорога мешает их частым приездам.
Любить издали он начал давно, еще в Йодице; там Фриц был очарован некой Августиной, он видел ее в церкви, очень издалека, она сидела на женской половине, и вечером, когда она гнала коров мимо дома пастора, он, не смея выйти со двора, любовался ею через ограду. «Августина так и осталась на таком удалении от Пауля, которое воспламеняет любовь, и за всю жизнь ему так и не пришлось коснуться ее руки». Однажды он в течение целого обеда любил некую взрослую даму, но она ничего не знала о своем счастье и, вероятно, не должна была и знать. В Шварценбахе он увлекается некой Катариной, которую видит из окна, когда она идет в школу. Его томит желание, и он однажды целует ее в темноте, но она все равно остается равнодушной, а ему достаточно возможности поклоняться; причем Катарина и Августина, видимо, вполне взаимозаменяемы: в них и во многих других, что придут потом, воплощена его любовь ко всем женщинам. Вот он описывает, с каким блаженством и верой он принял причастие, и так говорит о девушках, которые вместе с ним впервые удостоились святой благодати: «И я заключил их всех в объятия такой широкой и чистой любви, что, помнится, стал любить Катарину так же, как всех их». Йодицкая служанка некрасива, и он не любит ее, но иногда «налетает» на нее со «стыдливыми и жадными поцелуями, и в поцелуе душа и тело сливаются в бессознательном и невинном порыве».
На Шварценбахе автобиография обрывается, и с нею — за одним исключением — все сведения об увлечениях гимназиста и студента женщинами. Начинается время мономанной одержимости работой и дружеских привязанностей, сменяющих друг друга, как любовные увлечения: болезненно-мечтательный Эртель, неповторимо разбросанный Бернгард Герман, интеллектуально трезвый Кристиан Отто. Конечно, многие из его накопившихся чувств переносятся на них, но важны его друзья прежде всего тем, что близки сути его жизни, участвуют в его работе, каждый на свой лад: Эртель — поклоняется ему и постоянно готов помочь, Герман — сам творчески одарен, Отто — помогает критикой. Ситуация для юноши и молодого человека необычная, она подчеркивает полноту, с какой он всего себя посвящает достижению цели. Тут нет и следа прекрасной гармонии между жизнью и творчеством, есть только суровость, напряжение, своего рода мирской аскетизм, его корни социально обусловлены, и он, естественно, влияет на психику. Кажется удивительным, что насильственное остроумие позже становится юмором, что чувства менее напряжены и ширятся, и не удивительно, что они часто становятся сентиментальными, переливаются через край и что мир, который перед ним, то и дело представляется уродливым, дьявольским, гротескным, он постоянно видит его безумие («классикам» это не свойственно).
Упомянутое скудное исключение зовется Софьей Эльродт; она дочь городского фогта в Гельмбрехте, неподалеку от Гофа. Когда эта мимолетная связь началась и закончилась, ей — двадцать четыре, ему — двадцать. Он познакомился с Софьей во время каникул в Гофе, когда его мать пыталась одолжить деньги у фогта. Они условились о свидании в «Леопольдсгрюнском лесочке», вероятно, еще раз повидались в Гельмбрехте, затем он уехал. Заверения в любви в тех нескольких письмах, какими они обменялись, звучат холодно и выспренне. Под пустым предлогом она требует кольцо, которое дала ему. Он пишет прощальное письмо: «Пусть тот, кто занял или займет мое место, вознаградит Вас за те радости, что Вы мне доставили!» Случайный эпизод, не затронувший его души, в лучшем случае — утвердивший его приверженность к любви на расстоянии. В письме к другу он не упоминает даже имени возлюбленной. «Сегодня я вернулся из незнакомого тебе места, где пробыл три дня и три ночи…» Это все: важно только выпущенное придаточное предложение, показывающее, что на самом деле его волнует: «…и стало быть, по меньшей мере три дня ни о чем таком не думал…».