Годы в Вольфенбюттеле. Жизнь Жан-Поля Фридриха Рихтера
Шрифт:
Форстер остался в Париже. Потрясенный, пережил он якобинский террор, убийство Марата, казнь Шарлотты Корде, казнь и своего друга Люкса, но остался верен демократическим идеям. «Неиссякаемым» кажется ему «поток светлого разума» в революции, до конца которой он не дожил. За полгода до падения Робеспьера он, после долгой болезни, умер.
В Германии, где под впечатлением парижского террора общественное мнение резко переменилось, Форстера поносили, чернили, в лучшем случае — жалели. Фридрих фон Штольберг, прежде восторгавшийся революцией, пожелал, чтобы «память о нем… была забыта в каком-нибудь чулане», а Шиллер оказался так бестактен, что через три года после смерти Форстера осмеял его в «Ксениях» как неистового безумца, который «по совету бабы сажает дерево свободы» и «треплет кокарду». Тем самым он включился во всеобщую контрпропаганду реакции, влиянию которой поддались почти все, за исключением
«Поэт Клопшток вернул свою грамоту французского гражданина с выражением живейшего негодования по поводу происходящих там ужасов», — сообщила «Фоссише цайтунг» 19 февраля 1793 года и перепечатала оду поэта, в которой он признался (не на лживом галльском, «нет, на честном языке Германии, — Германии, которая никогда не убивает властелина») в своей ненависти к французам, ибо они проливают кровь и отрицают бога. Он проклинал «изверга Марата» и вместе со своим окружением снова стал восхвалять христианско-германскую добродетель. А Штольберг для французов изобрел даже понятие «западные гунны».
В «Германе и Доротее» Гёте выразительно и ясно показал, как восторг превратился в разочарованность:
Кто ж отрицать посмеет, что сердце его всколыхнулось, Грудь задышала вольней и быстрее кровь заструилась В час, как впервой сверкнуло лучами новое солнце, В час, как услышали мы о великих правах человека, О вдохновенной свободе, о равенстве, также похвальном… …Вскорости небо затмилось. К господству стали тянуться Люди, глухие к добру, равнодушные к общему благу. Между собою враждуя, они притесняли соседей Новых и братьев своих, высылая разбойные рати…Разочарованность эта понятна, ведь никто не отдавал себе отчета, что классовая борьба должна быть кровавой. Те, кто идеалистически упивался свободой, которую принесла первая фаза революции, видели в ней эпоху гуманизма, а не террор мелкой буржуазии, не стремление буржуазии к наживе. Ни якобинцы, которые убивали во имя спасения революции, ни торжествующие финансовые гиены не соответствовали воображаемому идеалу человека. Революция, которая становилась все более кровавой, которая пожирала собственных детей и в конце концов закончилась оргией спекулянтов, не являла благородно мыслящим современникам возвышенного зрелища. Свобода, как они ее понимали, не наступила. В Германии революция была дискредитирована. Тот, кто не предал своих идеалов, надеялся теперь на постепенные перемены или на реформы сверху. Мечта о немецкой республике (при том уровне развития буржуазии утопическая) развеялась.
Кем бы ни были немецкие интеллектуалы — противниками или сторонниками революции, — государственных мужей они превосходили тем, что сразу же поняли историческое значение событий во Франции. Политики были настолько близоруки, что увидели в них сперва лишь изменение политической власти. Так, прусскому министру графу Гербергу революция представлялась прежде всего «возможностью, из которой хорошие правительства должны извлечь выгоду», и, действуя в соответствии с этим, он сразу же отправил в Париж, в Национальное собрание, посланника, который вскоре ответил на письмо своего короля следующим заверением: «Позиция Вашего Величества будет значительно укреплена штурмом Бастилии и бессилием королевы». Это была та же близорукость, с какой в нашем веке немецкое командование в первую мировую войну не помешало Ленину добраться в Россию по железной дороге через Германию.
Этой исторической тупостью правителей отчасти объясняется то, что усиленная цензура и феодальная контрпропаганда начали действовать с опозданием. Потребовались годы, чтобы понять, что произошло на европейской земле. Потом, правда, были приняты очень жесткие меры: буржуазные идеи стали и в Германии опасностью.
17
РЕВОЛЮЦИЯ И НОЧНОЙ КОЛПАК
Когда в 1789 году во Франции начинается революция, Рихтер находится в глубочайшем кризисе; когда она через пять лет заканчивается свержением якобинцев, он, правда, все еще сидит в своем крохотном государстве (оно тем временем стало прусским), в убогой комнатенке матери, зарабатывает
Ему тридцать один год, он все еще в нищете, в низах, к которым принадлежит по рождению, но он уже изготовился к прыжку. Он не станет с трудом подниматься со ступеньки на ступеньку, он вознесется — к вершинам литературного мира и к верхушке общества. Аристократия, в чьем праве на существование он сомневается, примет его с распростертыми объятиями, дворы, которые он высмеивает, засыплют его приглашениями, и сами князья, чьи престолы он намеревается сровнять с землей, станут благоволить к нему. Он всюду будет пожинать успехи и наслаждаться ими. Но блеск всесильных не ослепит его, и он останется тем, кем был, — бедняком из Фихтельгебирге, который верит в бессмертие и в бюргерскую добродетель, самоучкой, который следит, чтобы свет Просвещения не погас и во времена шовинизма и Реставрации, свободным писателем, который оберегает свою независимость, адвокатом бедных, который ради их блага хотел бы изменить общество.
Как всякая бурная жизнь, полна противоречий и его жизнь; полно противоречий и его творчество: в них его величие, его границы, его красота и его очарование. Всякое истолкование этого творчества строится на двойной основе, поэтому она быстро рушится. Лишь тот, кто мало знает или намеренно многого не замечает, может уверенно говорить о нем. Чем больше вчитываешься, чем внимательнее вникаешь в него, чем больше его постигаешь, в тем большую растерянность ввергает тебя это многообразие. Сотканную биографами красную нить не протянешь сквозь жизнь такого гения, как он, в глянцевую бумагу почитания не завернешь. Если биография не удовлетворяется возведением памятника, она не должна сглаживать противоречий.
Вот, например, отношение Жан-Поля к Французской революции. До свержения жирондистов он относится к ней положительно, затем отмалчивается, чтобы четырьмя годами позже отрицательно высказаться о якобинском терроре. От революции в целом он открыто никогда не отрекался.
Уже в ранних сатирах явственно звучит надежда на смену власти. И когда во Франции начинается эта смена, Рихтер приветствует ее как великое событие века. В сентябре 1789 года он в одной из статей называет это событие освобождением французов из «вавилонского пленения» и в оживленной переписке с другом Кристианом Отто пишет о принятии революции как о само собой разумеющемся деле. Они обсуждают лишь, может ли она распространиться на другие европейские страны. Тут Жан-Поль более скептичен, то есть более реалистичен, чем Отто. Для того чтобы в Германии дело зашло так далеко, как во Франции, считает он в 1793 году, «надо впустить куда больше света в наши черепа и обжечь наши сердца серной кислотой». Восторженному другу цель казалась очень близкой, однако «в эти дни замораживающих мелочей, когда от нашего знамени свободы осталось лишь древко, согреваешься мыслью о грядущем мае рода человеческого».
Итак, надо не покоряться судьбе, а взвешивать факты, надеяться на перемены, работать на них, работать пером. В таком духе он в этот период революции создает два романа, рисующие годы, когда они возникли. Это революционные годы — но в Германии, родившей не революцию, а только надежду на нее, эта надежда воплощена в романе в идеальных персонажах, готовых готовить революцию.
В первой работе, во фрагменте «Незримая ложа», высказываются окрашенные якобинством соображения о будущих временах, когда «не только не будут, как сейчас, терпеть нищих, но и богачей». И когда Фламин из «Геспера» решает перед казнью обратиться к народу с речью, она звучит как предвосхищение Бюхнера: «Я хочу бросить народу огонь, чтобы испепелить трон. Я провозглашаю:…вы можете поймать и запереть в одну клетку всех пиявок, волков, и змей, и ястребов — вы можете завоевать свободную жизнь или славную смерть. Неужели эти тысячи широко раскрытых глаз все поражены слепотой, все руки парализованы и никто не хочет увидеть и отшвырнуть длинную пиявку, которая ползает по всем вам и у которой отрезан хвост, чтобы двору и коллегиям сподручнее было сосать кровь? Слушайте же, я сам видел, как с вас сдирают шкуру — придворные господа одеты в ваши шкуры. Поглядите на город: что принадлежит вам — дворцы или собачьи конуры? Обширные сады, в которых они разгуливают в свое удовольствие, или каменистые поля, на которых вы до изнеможения гнете спину? Да, вы работаете, но вы ничем не владеете, вы ничто, и вы останетесь ничем — в отличие вот от этого мертвого бездельника-камергера».