Гоголь
Шрифт:
На берегу ярко-голубого озера расположилась Женева — столица Швейцарии, с ее памятником Руссо и бесчисленными часовыми мастерскими, бесшумно стучащая маятниками бесчисленных часов. Гоголь провел в Женеве осень 1836 года. Швейцария успокоительно подействовала на него. Снова хотелось работать, писать.
Швейцарские горы не заслонили перед ним пустынных, бескрайных равнин России. В письме к Погодину от 10 сентября он сообщал: «Мне жаль, слишком жаль, что я не видался с тобою перед отъездом. Много я отнял у себя приятных минут… Но на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, не гадкая Русь, а одна только прекрасная Русь…»
Боль от враждебной встречи его комедии понемногу проходила. Вместе с
Гоголь совершил короткую поездку в Ферней, где жил свои последние годы и умер Вольтер. «Был в Фернее, — сообщал он Прокоповичу. — Старик хорошо жил. К нему идет длинная прекрасная аллея, в три ряда каштаны. Дом в два этажа из серенького камня, еще довольно крепок. Я прошел в его зал, где он обедал и принимал; все в том же порядке, те же картины висят. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. На стене портреты всех его приятелей: Дидеро, Фридриха, Екатерины. Постель перестланная, одеяло старинное кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворятся двери, и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом, как старый Кромида, и спросит: что вам угодно?» Посетил Гоголь и Шильонский замок, памятный ему по поэме Байрона, которую в переводе Жукозского он с восхищением читал в гимназические годы. Там на камне он начертал свое имя. Он устал от этих странствований, переездов, мелькающих, как в калейдоскопе, картин природы. Наступал октябрь; в Женеве становилось все холоднее, и Гоголь переехал в тихий маленький городок Веве, расположенный по соседству, в котором и прожил месяц.
По старой каштановой аллее Гоголь каждый день сходил к озеру и сидел на берегу. В три часа дня являлся встречать вместе с немноголюдными обитателями Веве пристававший в это время к берегу пароход, надеясь встретить кого-либо из знакомых.
Однако на берег выходили лишь долговязые англичане-туристы, и городок вновь погружался в оцепенение и скуку.
Осень в Веве стояла теплая, как лето, и Гоголь вновь вернулся к работе над своей поэмой. В письме к Жуковскому он сообщал: «У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за «Мертвых душ», которые было начал в Петербурге… Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воз душнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день».
В Женеве и Веве Гоголь перечитывал своих любимых писателей: Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта. Но постепенно одиночество, однообразие и скука начинают его угнетать. Погода тоже испортилась, наступило похолодание, и для Гоголя, привыкшего к русским домам с отоплением, жизнь в Веве стала малопривлекательной. Он хотел было отправиться в Италию, но там бушевала холера, и он решил ехать в Париж. Париж привлекал его еще и тем, что он рассчитывал там встретить Данилевского. Тот, наконец, прислал Гоголю письмо и приглашал вновь съехаться вместе.
Итак, снова в путь, снова в дорогу, которая одна лишь способна рассеять, успокоить его мятущуюся душу, хотя бы на время отвлечь от дум и забот. Кажется, что в этой страннической жизни он хочет забыться, отделаться от самого себя, от непосильного груза дум и сомнений. Германия, Швейцария, а затем Франция и Италия следуют друг за другом в беспокойной спешке.
СМЕРТЬ ПУШКИНА
Париж поразил Гоголя исполинским, непрерывным потоком людей, бесчисленными надписями и вывесками, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы; зеркальными витринами магазинов, заставленными массой дорогих вещей. «Вот он, Париж, — думал Гоголь, — это вечное волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, размен и ярмарка Европы!»
Ошеломленный, направился он по улицам, поражаясь обилием прохожих, роскошным видом магазинов,
— Ну, не стыдно ли, не совестно ли тебе? — укорял приятеля Гоголь. — Как можно не дать совершенно о себе никакой вести! Я разослал к тебе письма во все немецкие дорожные города, оставлял письма во всех гостиницах, писал к трактирщикам, чтобы они расспрашивали о тебе путешественников… И все напрасно!
Данилевский шутливо каялся и уверял, что лишь состояние здоровья и беспрестанные переезды помешали ему своевременно написать о себе. С Данилевским вспомнились Васильевка, Нежинская гимназия, веселые сборища на «чердаке» петербургской квартиры. Данилевский под величайшим секретом прочитал ему свои стихи, которые он писал втайне от всех. Он затворил даже двери, чтобы и французы не услышали.
Они вместе сняли квартиру на углу Place de la Bourse, и Гоголь приступил к продолжению работы над поэмой. Он сидел в своей комнате по утрам, а вечерами они с Данилевским отправлялись бродить по Парижу или же шли в театр. В письме к Жуковскому от 12 ноября 1836 года Гоголь сообщал: «Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня, мест для гулянья множество — одного сада Тюильри и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог простер здесь надо мной свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел. «Мертвые» текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу «Мертвых душ» в Париже…Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками».
Великость начатого им труда, который должен дать ответ на вопросы современности, все более и более захватывает Гоголя. Он смотрит теперь на поэму как на подвиг всей своей жизни.
В свободные от работы часы Гоголь становился весел и оживлен. Особенно любил он бывать в Тюильри. Огромный парк из высоких широколиственных каштанов был всегда полон детьми, их матерями и няньками, сидевшими на стульях со своим рукодельем. За рощей темнело здание Тюильрийского дворца. Гоголь уходил в самый конец парка и садился на скамеечке у просеки, откуда видны были и дворец, и Елисейские поля, и площадь Согласия (Place de la Concorde), на которой был казнен Людовик XVI. По сторонам этой гладкой, как паркет, площади стояли колоссальные статуи — эмблемы главных городов Франции. Ему полюбились и парижские кафе с их зеркальными стенами, уютными кушетками, столами с мраморными досками и наваленными на них кипами газет и журналов.
— Славный собака Париж! — шутливо говорил Гоголь Данилевскому,
Побывали они и в Версале. Прохаживаясь с Данилевским по аллеям великолепного парка, с деревьями, подстриженными почти с геометрической точностью, со все время открывающимися за поворотами красивыми перспективами, фонтанами и статуями, он вспоминал Царское Село. Народу в этот день в Версале было видимо-невидимо, и тем не менее казалось, что вот сейчас по этим аккуратным аллеям пройдут нарумяненные маркизы в фижмах и напудренные придворные Людовика XVI. К трем часам вся гуляющая публика собралась к главному пруду, посреди которого возвышался Нептун, окруженный наядами. Внезапно брызнули из тысячи отверстий тонкие, словно бриллиантовые, струи воды; пересекаясь друг с другом, они образовали сверкающую на солнце радугу.
Гоголя мало привлекала та напряженная, взбудораженная политическая атмосфера, которою жил тогда Париж, так и кипевший страстями и спорами, не унимавшимися после июльской революции 1830 года. Он чуждался споров и разговоров, которые затевались в кафе, на улицах. Равнодушно просматривал парижские газеты с подробными отчетами о заседаниях парламента. «Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, — писал он Прокоповичу, — не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, чем о своих собственных».