Голливудская трилогия в одном томе
Шрифт:
– Господи, мистер Формтень, это же все немые картины!
– Ну и что? А в двадцать восьмом году вы где были? Чем больше звука, тем меньше настоящего кино! Статуи, но зато как играли! У них только губы шевелились, а вы шевельнуться боялись. Так что на этих прощальных сеансах будет царить молчание. Гмм. Тишина, да? А улыбки и жесты во весь экран? Безмолвные призраки. Молчаливые пираты. А за горгулий и горбунов, что подвывают дождю и ветру, пусть говорит орган. Ну как? Свободных мест полно. Идите!
Он ткнул большим пальцем в кнопку кассы.
Машина выбросила мне красивый новенький оранжевый билет.
– Ладно. – Я взял билет и взглянул в лицо этого пожилого чудака, лет сорок не бывавшего на солнце, безумно влюбленного в кино и предпочитавшего
– А Формтень – это ваша настоящая фамилия? – спросил я в конце концов.
– Понимаете, моя фамилия означает такое место, как этот кинотеатр, где тени обретают форму, а формы предстают в виде теней. Можете предложить мне фамилию получше?
– Нет, сэр… мистер Формтень, – сказал я. И действительно не мог. – А что… – начал было я.
Но Формтень сразу догадался и расплылся в улыбке.
– Что будет со мной завтра, когда мой кинотеатр снесут? Не волнуйтесь. У меня есть покровитель. И у моих фильмов тоже. Сейчас они, все три тысячи, сложены в кинобудке, а скоро, на рассвете, окажутся в миле отсюда, в нижнем этаже дома на берегу, куда я хожу крутить фильмы и смеяться от души.
– У Констанции Раттиган! – воскликнул я. – То-то я часто видел какой-то странный мигающий свет в окне нижнего этажа или поздно вечером наверху в гостиной. Значит, это вы у нее были?
– А кто же еще? – заулыбался Формтень. – Уже много лет, закончив здесь, я трушу по берегу к ней, волоку с собой по двадцать фунтов кинолент. Эта Констанция целыми днями спит, а ночи напролет мы с ней смотрим кино и грызем воздушную кукурузу, то есть грызет-то она – Раттиган. Мы сидим и держимся за руки, как два ненормальных ребенка, грабим вместе с героями фильмов склепы, а иногда рыдаем так, что не можем перемотать бобину – от слез ничего не видим.
Я выглянул на берег, тянувшийся за фасадом кинотеатра, и мне представилось, как мистер Формтень трусит рысцой вдоль линии прибоя, тащит воздушную кукурузу, а вместе с ней и Мэри Пикфорд [77] , и леденцы, и Фербенкса, спешит к престарелой королеве – ее верный рыцарь, как и она, влюбленный в бесконечную смену света и тьмы, воспроизводящую на экране грез столь же бесконечную смену закатов и восходов.
77
Пикфорд Мэри (1893–1979) – киноактриса, в 1910—1920-х гг. – звезда немого кино, международную известность ей принесли роли скромных сентиментальных девушек, добродетель которых непременно вознаграждалась.
А на рассвете Формтень наблюдает, как Констанция Раттиган, подтверждая ходящие о ней слухи, бежит обнаженная к океану, ныряет в холодные соленые волны и выплывает, зажав в крепких белоснежных зубах целебные морские водоросли, царственными движениями расчесывает и заплетает волосы, а Формтень, еле волоча ноги, возвращается домой в лучах восходящего солнца, опьяненный воспоминаниями, бурча и урча себе под нос мощные органные мелодии «вурлитцера» [78] , въевшиеся в его душу, сердце, костный мозг и услаждающие нёбо.
78
«Вурлитцер» – музыкальный автомат, сопровождавший демонстрацию немых фильмов, названный по фамилии его создателя.
– Послушайте, – Формтень подался ко мне, совсем как Эрнст Тессиджер в «Старом темном доме» или как зловещий доктор Преториус в «Невесте Франкенштейна», – когда войдете, сразу поднимайтесь наверх, за экран. Были там когда-нибудь? Нет! Поднимайтесь по темной лестнице, что за экраном. Вот это переживание! Все равно что побывать в таинственном кабинете доктора Калигари.
Пожимая ему руку, я воззрился на него в изумлении.
– Бог мой! – воскликнул я. – Ну и ручища у вас! Не та ли это лапа, что высунулась в темноте из-за книжных полок в «Коте и канарейке», схватила и утащила адвоката, пока он не прочел завещание?
Формтень посмотрел на свою руку, зажатую в моей, и рассмеялся.
– А вы славный мальчик! – сказал он.
– Стараюсь, мистер Формтень, – ответил я. – Стараюсь.
Войдя в зал, я вслепую пробрался по проходу, нащупал металлические поручни, по ступеням просцениума поднялся к вечно погруженной во тьму сцене и нырнул за экран, чтобы взглянуть на великих призраков.
Иначе как призраками их и нельзя было назвать. Высокие, бледные, темноглазые – герои иллюзий своего времени. Мне они казались скрученными, словно мягкие белые конфеты, так как я смотрел на них под углом. В полном безмолвии они жестикулировали и шевелили губами, дожидаясь, когда заиграет орган, но музыка все не начиналась. А на экране быстро мелькали кадр за кадром, и то появлялся Фербенкс с перекошенным лицом, то таяла, словно воск, Гиш, то толстяк Арбакль [79] , похудевший из-за того, что я смотрел на него сбоку, бился усохшей головой о верхний край экрана и соскальзывал в темноту, а я смотрел на них и чувствовал, как у меня под ногами, под полом, мечутся волны, как колышется пирс и кинотеатр, тонущий во вздымающейся воде, кренится, потрескивает, дрожит, сквозь щели в досках проникает запах соли. Все новые картины, светлые, как сливки, темные, как чернила, мелькали на экране, а кинотеатр поднимался и опускался, будто кузнечные мехи, и я опускался вместе с ним.
79
Фатти Арбакль (1878–1933) – американский актер немого кино, снимался в амплуа комика-толстяка.
И тут взревел орган.
Точно такой же рев раздался несколько часов назад, когда огромный невидимый паровой молот принялся сокрушать пирс.
Кинотеатр накренился, выпрямился и снова качнулся, словно на ушедших под воду «русских горках».
Орган ревел, истошно вопил, прелюд Баха отскакивал от стен так, что со старых люстр сыпалась пыль, занавески дрожали, словно траурные одежды на ветру, а я, стоя за экраном, уже протягивал руку, стараясь ухватиться за что-нибудь, но замирал от ужаса, как бы что-нибудь не ухватилось за меня.
Бледные тени надо мной быстро шевелили губами, страдали. Призрак в белой маске в виде черепа, в шляпе с плюмажем медленно спускался по лестнице Парижской оперы; наверно, так же медленно минутой раньше прошествовал по темному проходу Формтень, откинул короткую занавеску, закрывавшую орган, – зазвенели, задребезжали кольца, на которых она висела, Формтень, как неотвратимый рок, как сама судьба, сел за инструмент, закрыл глаза, открыл рот, пальцы, как пауки, разбежались по клавишам, и грянул Бах.
Боясь оглянуться, я сквозь тридцатифутовый экран, по которому бродили привидения, всматривался в зал, стараясь разглядеть невидимых в темноте зрителей: прикованные к своим местам, они вздрагивали от аккордов органа, не отводя глаз от жутких теней, приподнимались и опускались вместе с кинотеатром, который качался на волнах ночного прилива.
Интересно, он тоже здесь, среди этих едва различимых лиц, чьи глаза устремлены на скользящее по экрану прошлое? Этот плакальщик из трамвая, этот любитель шагать по берегу канала под дождем, покидающий дом в три часа ночи? Не его ли это лицо виднеется в зале? Там? Или вон там? В темноте подрагивают бледные луны, созвездие лиц в переднем ряду, еще созвездие подальше – пятьдесят – шестьдесят человек, и про каждого можно предположить, что он тоже совершит роковую вылазку в тумане, столкнется с кошмаром и без звука исчезнет в воде, только волны тяжело вздохнут, отбегая назад за подкреплением.