Голоса над рекой
Шрифт:
Потом она подъезжает к комоду, выдвигает ящик и достает круглую картонную коробочку. Вынимает из нее белую матерчатую розу - ну совершенно как живую, совершенно как живую! Лишь чуть припорошенную легкой темной пыльцой - сколько же ей лет?
– Это, Иннночка, я тоже делала для Парижа. С блузками.
И подержав ее в руке, слегка отодвигает от себя и вглядывается, вглядывается, словно прикидывает, КАК ОНА - на груди изящной дамы в сшитой лично ею, Фридой Исааковной, блузочке.
Быстро убирает розу в коробку, кладет в ящик комода и, невысоко подняв
– Ах, Иннна, ну что вы плачете? Да бросьте...
...От лиц стариков - "глухих одиночек",
С которыми связана юность моя...
Что скажешь о них, современный Тацит?
А я, наглотавшись таблеток и капель,
Любимый с собою везу гиацинт,
Как самую светлую память о папе...
Я еду навстречу новой весне,
Где первый подснежник торчит из-под снега,
Где солнце сидит на высокой сосне
Под синим зонтищем ангарского неба.
Гиацинт (всегда сиреневый) мне всегда весной дарил папа.
Принес и сейчас, протянул дрожащей рукой, улыбнулся.
Короткая толстая ножка. Сочная. Кудрявые сиренево-лиловые барашки-колокольчики, переходящие один в другой, один в другой, и этот запах...
– Ну куда вы, Господи, еще гиацинт тащите!
– кричит Юлька, придя с работы, глядя на тьму вещей, которые я должна увезти.
– Она довезет и гиацинт, и вещи, - говорит папа, положив руку на Юлькино плечо, глядя на меня сквозь слезы.
Я вспоминаю, что "Алоа", это из Джека Лондона, - это действительно гавайское слово, но у него там не просто "Алоа", а "Алоа-оэ". Так назывался гавайский гимн, и так назывался один из его рассказов этого цикла.
Гимн этот, это "Алоа-оэ", всегда исполнялся на берегу оркестром при встрече и уплывании кораблей.
В самолете, закрыв глаза, вижу узенький балкончик, где еле умещается табуреточка, на которой я сижу, оставив ноги в комнате, подтащив к открытой двери телефон и, запрокинув голову, гляжу в кусочки невинного молочно-голубого неба, которые просвечивают сквозь густые сплетения ветвей.
Над моей головой и у самого плеча - толстые черно-розовые почки, уже треснувшие... Я хорошо вижу через эти трещинки свернутые зеленые листочки и красные червячки, которыми почки набиты. Вот-вот пробрызнут листвой (..."Набухшие почки готовы пробрызнуть листвой. Идет батальон...", - была у нас в батальоне, в армии, любимая песня... Тогда меня прямо потрясли эти слова:
"пробрызнуть листвой", а сейчас я это так увидела!..)
Гиацинт я держу то в руке в маленькой бутылочке с водой, которую Юлька дала мне в дорогу, то ставлю на откидной столик (он у меня все время, весь полет, "откидной"). И нюхаю, нюхаю...
Папа. Я чувствую его близость. Вижу его протянутую ко мне дрожащую руку. Я хочу назад, в Москву! (Алоа-оэ! Самолет! Поворачивай назад!)
Там, возле папиного столика с желто-коричневой керамической пепельницей и лежащей в ее желобке сигаретой, с летящим над ней голубым дымком, мы говорим, говорим,
Прямо перед ним в большом кресле сидит огромный плюшевый мишка с короткими лапами, очень славный, которого все обожают. Он занимает это кресло целиком.
Мишку я подарила папе в день рождения лет 5 назад. Это был подарок из подарков!
Юлька, собираясь на работу, утрами тихонько разговаривала с ним... Он до сих пор сидит в своем кресле...
Один раз, придя от Фриды Исааковны, я передала папе ее монолог о старости.
Папа ценил Фриду за ум. Они с Юлькой давно знали ее, и именно они в свое время познакомили меня с ней.
Договариваться тогда взялся папа.
– Дорогая моя Фрида Исааковна, - говорил он по телефону торжественно, с ноткой демонстративного просительства.
– Не могли бы вы выручить меня лично своим мастерством?
– Ва-ас?
– Да, именно. Точнее, в моем лице - дочь! Нет, простите, в ее лице меня!
Фрида Исааковна смеялась так, что мы, в комнате, слышали ее смех.
Но папа вдруг сделался серьезным, поднял и опустил широченные свои брови и кивнул. Положив трубку, сказал мне:
– Вот что, родненькая. Так-то она старуха что надо и согласилась, но она еще и чертова старуха, понимаешь? И если ты ей не понравишься - шить не будет даже в моем лице! Но ты ей в своем понравишься, я уверен!
И тут уже мы с папой стали хохотать до чертиков, хотя особых причин для такого смеха не было - ну, серьезно папа вел разговор с Фридой, очень серьезно, и забавный был разговор, но не настолько, чтобы из-за этого мне упасть в кресло на мишку (папа закричал: "Сейчас же оставь его в покое!", - отчего мы стали хохотать еще сильней, и я никак не могла встать с кресла)...
Да, так вот о старости.
Когда я рассказала папе о монологе Фриды, он стал ходить по комнате и напевно, красиво и горько читать наизусть Слуцкого:
Умирают мои старики,
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги...
Видя, что папа не очень весел, я быстро перебиваю его:
– Умирают-то умирают, - но!
Завещают мне жить ОЧЕНЬ ДОЛГО! (Эту строчку я произношу громко и выразительно, с акцентом на "очень долго", с восклицанием).
Папа:
– Но не дольше, чем нужно по долгу. ПО ЗАКОНУ СТРОФЫ И СТРОКИ"
Он все шагал по комнате. Подошел ко мне и серьезно сказал, подняв к брови полусогнутый палец правой руки :
– Поняла?
– "не дольше, чем нужно ПО-ДОЛ-ГУ", понимаешь?
Я сказала: - А! Это у них профессиональное - для поэтов! СВОИ законы, эти вот - "строфы и строки"! Папа нервно хохотнул, сел в кресло, закурил.
Я, чтобы чего-нибудь не случилось и вышло совсем не печально, а, может, даже и весело, стала читать того же Слуцкого, про тех же стариков, но все же - про других: нарушающих слово, начинающих снова... "В шестьдесят или семьдесят-семьдесят пять... Позабывших зарок, нарушающих слово, Начинающих снова опять и опять!"