Голосую за любовь
Шрифт:
Из католической церкви одна за другой выходили девочки в белых платьях и с молитвенниками в руках. На головах у них были веночки — они представляли собой Иисусовых невест, что ли? Затем наискось пересекли площадь и, колыша своими белыми накрахмаленными чепцами, проследовали далее, не глядя по сторонам, монахини. Среди них выделялась одна, совсем молоденькая, с личиком нежным, будто персик. Как они ни старались, никому из гимназистов не удавалось остановить ее и побеседовать дольше двух минут.
Я погрузился в размышления о том, что могло заставить хорошенькую молодую девушку пойти в монахини, но Хаджи-Николов помешал мне в этом разобраться. Его больше интересовало,
— Ты иногда бываешь страшно упрям, — Хаджи-Николов подошел к моей парте, положил руку мне на плечо и улыбнулся, — но единицы, я думаю, все-таки у меня не заслуживаешь. Та, прежняя, ведь была случайной?
Он улыбнулся еще раз, но я уже твердо знал, что думает он не обо мне, а о заводе моего отчима, куда в течение нескольких месяцев пытается пристроить какого-то своего родственника. Я не был уверен, что моя четверка бог весть как ему поможет, и, придя домой, рассказал об этом маме.
— Ты вечно все видишь в черном свете, и в этом твое несчастье, Слободан! — Мама отложила рубашку, на которой что-то подшивала у воротника, и привлекла меня, обняв за шею. Руки у нее были прохладные и нежные, несмотря на то что в кухне было жарко и что все домашние дела она делала сама. — Учитель Хаджи-Николов, и твой отчим, и еще многие, многие люди вовсе не так плохи, как тебе кажется. Взять хотя бы твоего отчима. Разве ты не видишь, что он целыми днями трудится на благо народа и до поздней ночи сидит на всяких совещаниях!
Ее руки коснулись моих щек, и я почувствовал, что у меня на лице напряглись все мышцы. На благо народа? И сто двадцать тысяч ежемесячно он, может быть, тоже получает на благо народа? И на автомобиле разъезжает на благо народа? — так и рвались из меня слова, но я ничего не сказал. Только уклонился от маминых рук и стал собирать со стола посуду.
Драгана и Ясмина в соседней комнате учили уроки, и до меня долетали отрывки закона Архимеда: «…на всякое погруженное в воду тело…» и т. д. Голоски у них были какие-то писклявые, а в стеклянную дверь я видел, как то и дело они склоняются друг к другу своими золотоволосыми головками.
Весь этот дом и свежая зелень молодого сада сверкали чистотой. Еще ребенком я мечтал жить с мамой именно в таком доме, возле леса, на опушку которого в сумерки бы выбегали олени. Теперь я был почти взрослым и уже ничего не хотел. Раздавшиеся во дворе шаги товарища директора налетели, будто порыв злого ветра. Нетрудно было заметить, как все вокруг мгновенно стало каким-то серым и грубым.
— Тише, тише, — шепнула мама, и я понимающе кивнул. — Он пришел!
В глубине ее молодых глаз вспыхнули искорки страха, а потом он выплеснулся наружу и разлился по всему лицу. Мне вдруг снова захотелось оказаться с ней вдвоем в доме возле леса, но я ничего не сказал.
Тимотий удивленно взглянул на меня.
— А, это ты! — сказал он наконец. — Я и забыл, что сегодня твой день! — прибавил он.
Потом мы все ели куриный суп, и мама говорила, что маленьким я его очень любил.
— Когда был вот таким! — она подняла руку до уровня стола, а мне показалось это смешным, потому что я никак не мог вообразить себя карликом в восемьдесят сантиметров ростом.
— Боже мой, мама! — воскликнул я, а она погладила меня по руке. — Ну и смешно же я, должно быть, выглядел.
— Не смешней, чем сейчас! — Тимотий вытер салфеткой тарелку,
Молчи! Молчи! — говорил я сам себе. Стоит тебе сейчас что-нибудь сказать, он всю неделю будет ей талдычить об этом. Молчи!
Драгана и Ясмина о чем-то перешептывались, то и дело взглядывая на меня. Потом Ясмина сказала, что я влюбился в турчанку. Мама улыбнулась.
— И что из этого? — посмотрела на меня и снова улыбнулась. — Он уже почти взрослый, девочки! — Она встала, подошла к Ясмине и поправила у нее бантик в волосах, заметив, что ябедничать — не самое похвальное занятие. — А она красивая, эта твоя турчаночка, Слободан? — мама обратилась ко мне, не замечая, что Тимотий демонстративно отодвинул тарелку.
— Немного похожа на тебя, мама. Ее Рашидой зовут! — Я тоже отодвинул тарелку, стараясь не глядеть на Тимотия. По тому, как отчим начал ерзать на стуле, я знал, что сейчас он разразится одной из своих речей, но я старался не обращать на это внимания. Однако Тимотий принадлежал не к тем людям, на которых можно обращать или не обращать внимания. Он просто вынуждал людей внимание на него обращать. Мне это было так же хорошо известно, как и то, что он сейчас начнет говорить: мол, в мои годы он с винтовкой в руках бил фашистов на сремском фронте, был ранен, захвачен в плен, но бежал оттуда, чтобы сразу же, еще не залечив как следует раны, голодным и босым включиться в восстановление страны и т. д. и т. д. Это повторялось с той же неотвратимостью, как выпадает снег или льет дождь, я имею в виду эти его рассказы.
Я высказал глубокое сожаление, что сейчас нет войны и я не могу, голодным и босым, бить немцев, но что я уже дважды принимал участие в строительстве автомагистрали, и это тоже кое-что значит, особенно если принять во внимание, что другие, мужчины куда более сильные, такие, что без труда могут вырвать хвост у лошади, в это время заседают на разных совещаниях и без конца переливают из пустого в порожнее.
А что касается Рашиды, то это мое личное дело!
Я все это выпалил одним духом и вскочил из-за стола так стремительно, что задрожала посуда и в продолжение двух-трех минут слышался звон фарфора. Мама побледнела, и глаза ее как-то потухли. Товарищ директор некоторое время молчал, а затем, не глядя ни на кого, даже на маму, сказал, что духа моего в своем доме больше не потерпит, что он не обязан кормить всяких негодяев. Все, что он хотел рассказать мне о войне, о принесенных войной страданиях, — это чистая правда, кровавая и святая правда, и он не позволит над этим измываться. Я попытался объяснить ему, что никогда не стал бы издеваться над чьей бы то ни было правдой, но что он мне уже столько раз тыкал ею в нос, что она потеряла всякий смысл. Он меня минуту-две слушал, а затем снова задолдонил о себе — босом и голодном, о войне и говорил все теми же словами, так что у меня уже не было сил далее это слушать.
— Прости меня, мама!
Я взял свою сумку и пошел к двери, но все-таки остановился в нерешительности: мама не моргая смотрела мне вслед, а глаза ее были полны слез. Она содрогалась от сдерживаемых, беззвучных рыданий.
— Подлец!
В два шага Тимотий оказался рядом и, схватив меня за плечи, прошипел: не собираюсь ли я свести в могилу свою мать. Я ответил, что в могилу ее сведу вовсе не я, и это была правда, с которой он ни за что бы не согласился.
— Может быть, ты думаешь, что это сделаю я? — Он левой рукой приподнял мой подбородок, а правой огрел по щеке. У меня на секунду потемнело в глазах, и я бросился на него.