Голосую за любовь
Шрифт:
— Знаю, знаю! — сказал я, кивнул головой и выскользнул в дверь, услышав, однако, замечание Станики, что такому парню, как я, пора бы уж позаботиться о своем внешнем виде. Она явно намекала на мои джинсы и черный джемпер, хотя это было с ее стороны сплошным лицемерием. Станика вовсе не хотела, чтобы я сменил их на что-либо другое, потому что, какими бы задрипанными они ни были, они были чудесны; не требовали ни стирки, ни глажки. А я их просто обожал, хотя понимал, что выгляжу в них, будто курица в пижаме.
Все жильцы нашего дома уже высыпали во двор, и, хочешь не хочешь, пришлось пройти через их строй. Женщины выбивали подушки, а мужики и пацаны жарились на солнце. Это был один из тех майских дней, когда на пляже появляются первые
Всякий раз, придя на пляж, я слышал замечания насчет моих ног и веснушек. Видел, что женщины провожают меня взглядами, которые не назовешь восхищенными. Но я старался не обращать на них внимания, а несколько дней спустя на меня уже никто не смотрел. Я мог спокойно прыгать в воду, плавать кролем или греться на солнце возле ленивой, темно-зеленой воды, от которой, мне казалось, всегда исходил запах рыбы и тины.
Было уже около девяти, когда я выбрался со двора, выслушав напоминания о том, что через каких-нибудь десять дней конец учебного года и т. д., и т. п. На вопросы о том, перейду ли я в следующий класс, я не мог с уверенностью ответить и поэтому разволновался. Я старался не думать о Багрицком и о единице по русскому, но перед глазами все время маячили его мохнатые, жирные кошки. Они карабкались на стены комнаты, дремали у него на плечах и терлись своими линялыми спинами о его колени. Причастие прошедшего времени. Боже мой! Неужели из-за такой чепухи мне придется целое лето корпеть над книгами? Я чувствовал себя словно агнец, приготовленный на заклание, и решил, если Багрицкий меня больше не вызовет, напроситься отвечать сам. Твердил про себя: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, причастие прошедшего времени, союзы и старый Барабанщик. Лермонтов в свое время меня потряс, но я почему-то без конца повторял детскую песенку о Барабанщике. Эту песенку можно было повторять без конца, и я не заметил, как очутился на Лепешке. На Лепешке, вообще говоря, пересекались все пути, и ее невозможно было миновать, если идти на Тису или в любое другое стоящее место. Атаман сидел на скамейке, смотрел на окна нашей гимназии и щелкал семечки.
— Привет, старик! — сказал я.
— Привет! — обернулся он и ощупал меня взглядом, как Станика ощупывает курицу, которую намеревается купить на базаре.
— А у тебя вроде бы не все дома! — он покрутил пальцем у виска, и я понял, что, прежде чем передать письмо Мите, он его прочел, но говорить на эту тему мне не хотелось. — Чего молчишь? Похоже, эта малышка тебя совсем охмурила?
Он подвинулся, и я сел рядом с ним. Носком сандалеты он что-то чертил на асфальте, а глаза его странно блестели. По его молчанию я понял, что он ждет подробностей о моих отношениях с Рашидой, но рассказывать мне было нечего.
— Так, балдели, — сказал я.
— И только?
Он поднял тяжелые веки, и мне показалось, что я снова вижу его с выбритым теменем, скачущего в широких шароварах на коне, слышу щелканье хлыста и жужжание кинокамер. — Больше ничего?
— Ничего. Она же еще ребенок.
— Женщина ребенком никогда не бывает, запомни это навсегда! — Он выпрямился, и я собрался идти дальше.
— Пойду на пляж! — сказал я. — Ты не хочешь?
— Я? — Он мотнул головой. — Разве не знаешь, что я не выношу воды? Знаешь. А вообще-то учти, я приду туда попозже, но не купаться.
Я понимал, что он имеет в виду Рашиду, но не мог взять в толк, что ему от нее надо: Атаман слыл знатоком женщин, но ведь Рашида вовсе не походила на Мэрилин Монро. В его голосе мне послышалась вроде бы даже угроза, и это показалось смешным. Я никогда не дрался из-за девчонок. Впрочем,
Я несколько раз поздоровался с бесконечными знакомыми моих двойных родителей и потом, уже не оглядываясь по сторонам, прошел прямо к реке. Начни я крутить головой, не дойти бы мне туда и до послезавтра: то и дело попадался кто-то, кому надо было отвечать, как поживает отец или отчим, Станика или мама. Я вздрогнул, вспомнив выражение ее лица, когда она сказала, что мне все видится в черном свете и что в этом мое несчастье. И вдруг ужасно, просто ужасно захотелось ее увидеть. Четверть десятого! Сейчас она еще может быть у мясника. Я как сумасшедший помчался в мясную лавочку возле Тошиного колодца, где она обычно покупала мясо. Возле лавки толпились женщины с корзинами, но мамы среди них не было. Зашел в булочную. Ее не было и там. Заглянув на рынок, я понял, что продолжать поиски бесполезно, и снова свернул к Тисе. Но не прошел и двух кварталов, как столкнулся с мамой. Она шла из рыбной лавки. Господин директор очень любил уху!
— А я тебя искал, мама! — сказал я. — Все обежал.
Об этом ей незачем было говорить: она это сама знала и, может быть, идя за рыбой, тоже надеялась меня встретить. Определенно надеялась. Дала мне корзину с рыбой, прикрыв ее сверху. Потом мы вместе пошли к Тисе. Любому, кто бы нас ни встретил, было ясно, что мы идем купить рыбы. Мама взяла меня под руку. Всей кожей я ощущал прикосновение ее ладони. Она шла опустив глаза, и веки у нее были воспалены. Мы ни о чем не говорили, но я знал: она думает о том, что я ударил товарища директора и что для меня теперь навсегда закрыты двери их дома. Это очень ее огорчало, и она дрожала, будто осинка на ветру.
Мужчины с восхищением оглядывались на маму. Она нисколечко не походила на женщину, имеющую двухметрового сына, двух дочек и мужа-директора. Я спрашивал себя: почему ей понадобился именно он? С этими золотыми волосами, с ласковым взглядом и стройная, как девочка, она могла бы выбрать любого. Однако где-то в глубине души я сознавал, что ненавидел бы любого ее избранника. Это было ясно, и я ничего не мог с собой поделать.
— Ты на рыбалку? — спросила она, а потом мы переговорили о сотне других вещей, которые вовсе нас не интересовали: о новом детском садике, об экспериментальном преподавании физики в нашей гимназии, о скачках двухлеток, которые перенесли на 25 мая, и о других таких же волнующих событиях. Лучше бы мы просто молчали, но нельзя же было все время молчать, а тем более нельзя было говорить об отце, Станике или Тимотии. Мы оба понимали, что идти так дальше невозможно. Она остановилась.
— Я бы хотела, чтобы ты сегодня пообедал дома! — сказала она, а я спросил: «Где это — дома?» И в этом вопросе было что-то такое, чего не следовало говорить. Мы оба это почувствовали и оба замолчали, а потом, уже почти дойдя до Тисы, она повернула и пошла обратно в город. Рука ее была сухой и горячей.
— Прости меня, мама! Прости, — сказал я. — Ты знаешь, я не могу прийти. Ни один мужчина на моем месте не смог бы! — Я потащился вслед за ней.
— Ни один? — она улыбнулась. — Мужчина?
В ее словах вовсе не было иронии. Для нее я был не мужчиной. Я был и — пока мы живы — вечно буду ее ребенком, и это так чудесно. Она взяла меня за волосы и потрепала по голове так, как делала это, когда я был еще совсем маленьким и едва доставал ей до пояса. Потом засмеялась и, не промолвив больше ни слова, подтолкнула меня по направлению к реке. Мы пошли каждый в свою сторону, и я уверен, что у нее так же, как у меня, стоял в горле соленый комок.
Мимо проходили люди. Каждого из них я уже встречал тысячу раз, но я никого не узнавал и не хотел узнавать. Золото освещенных солнцем маминых волос, что-то сверкнувшее в ее глазах, когда она произнесла: «Ни один? Мужчина?», прикосновение ее руки — все это жило во мне, и я боялся это спугнуть.