Голубая акула
Шрифт:
Так я думал, и казалось, искренне. Только иногда — и все чаще — давал волю самым мстительным фантазиям. Тогда Елена Завалишина в слезах бросалась к моим ногам, прося только позволения быть вечною моею рабой, я же, окаменев сердцем от немыслимых страданий, еще не сразу даровал ей снисхождение…
Если бы вправду верил, что когда-нибудь ты прочтешь это, решился бы я сознаться, что был такой пошлой скотиной? Бог весть, наверное, нет. В одном готов поклясться: если бы дверь вправду открылась и ты вошла, как я представлял себе тысячу раз, весь этот отвратительный бред растаял бы. Иногда
Кончилось лето, наступила и отшелестела осень, уж и белые мухи полетели, а я все ждал чего-то, не имея решимости признать, что ошибся в расчетах и, следовательно, все погибло. Возможно, эта гангрена души так бы и прикончила меня, если бы в одну декабрьскую ночь…
Я подошел к зеркалу, чтобы, по обыкновению, взбодрить угасающую надежду видом единственного в своем роде достойного избранника и властителя Елениных дум. Зеркало было скрыто какой-то ветхой коричневой занавеской. Я нетерпеливо отдернул ее, как отбрасывают со своего пути портьеру, загораживающую дверной проем.
Из знакомой облупившейся рамы на меня, дружески скаля редкие гниловатые зубы, глядел Серафим Балясников. Вся его развинченная фигура скверно егозила и кривлялась, голубые глаза, выцветшие от злобы и водки, ободряюще подмигивали.
— Баба должна свое место знать! — изрек Серафим и вытянул губы трубочкой, словно собирался облобызать меня.
Я проснулся от невыносимого удушающего страха. Вопреки обычному он не хотел проходить даже тогда, когда я опомнился и сообразил, что это был всего лишь кошмарный сон. Положим, тому, на кого Серафим Балясников лезет из зеркальной рамы хотя бы и во сне, есть от чего переполошиться.
Когда поздний зимний рассвет наконец заполз в каморку, я встал, оделся с забытой тщательностью и вышел на улицу. Я шел к Добровольским. Во всей Москве не было другого дома, куда я бы рискнул показаться таким.
— Боже мой, что с вами? Вы больны? — вскричала попадья, едва увидав меня.
Я машинально глянул в небольшое зеркальце. Ясное, до блеска протертое, оно висело в светлой комнате, и то, что я в нем узрел, никак не походило на демонического красавца, отражением которого соблазняло меня предательское мутное стекло в полумраке моей конуры. На меня взирал неприглядный тип с помятой бледной физиономией, воспаленными веками и общим выражением той нервической амбициозности, какая свойственна проходимцам, претендующим на благородное происхождение. Короче, это был если еще не Балясников, то некто не столь уж от него далекий.
В отчаянии, которого не мог более скрывать ни от себя, ни от других, я пробормотал:
— Действительно, я… немного нездоров.
Было угощение, добрые слова и улыбки. Подросшая Наташа с милым упорством карабкалась на меня, словно на дерево…
— Пройдемтесь? — предложил отец Иоанн. — День прекрасный.
Мы медленным шагом бродили по снежным
— Скоро Рождество, — заметил Добровольский, нарушая молчание.
— Плохи мои дела, — откликнулся я невпопад и почти резко. — Мне, знаете, совершенно не с кем поговорить. Многие месяцы, кроме дворника да лавочников, я не перемолвился словом ни с одной живой душой…
И я все ему рассказал. То есть, разумеется, не все, а лишь то, что сумел. Мне казалось, этот простодушный молодой человек, живущий в благополучии и мире с самим собой, никогда не сможет меня понять. Эта мысль приносила мне горькое облегчение, словно я, подобно античному персонажу, доверял свою тайну дуплу дерева или колодцу. Закончив, я спросил с некоторой долей вызова:
— Что же делать теперь? Скажите, если знаете!
Я был уверен, что он предложит мне искать утешения в смирении и молитве. Но отец Иоанн меня перехитрил. Он улыбнулся с лукавым упреком:
— Зачем вы надо мной смеетесь?
— Смеюсь? Вы думаете, мне до смеха?
— Вам не до смеха. Но надо мной вы все-таки смеетесь. Вы же сами прекрасно знаете, что делать. Вы знаете это гораздо лучше, чем я. А спрашиваете…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Цирк приехал
Нынче мне вздумалось полистать сию рукопись, и я сам удивился, как она разрослась. Приступая к ней, я думал о скором конце, но теперь мне кажется, будто с тех пор не месяцы прошли, а целая жизнь. Та весна, как она уже далека! А я все еще слышу, как Ольга Адольфовна напевает романс про прекрасные очи… Теперь у нее другой. Уже несколько дней она мурлычет «Глядя на луч пурпурного заката», и мне снова чудится чья-то насмешка.
Но близок час, близка моя могила,
Когда умру, как тихий шум травы
Мой голос прозвучит и скажет вам уныло:
«Он вами жил! Его забыли вы!»
Смешное мальчишество — все примерять на себя, всюду выискивать намеки и каверзы шутницы-судьбы, хотя ей давно наскучило с тобой шутить. Зря я воображаю себя старцем, или, вернее, это еще одна ребяческая причуда. Вероятно, я действительно принадлежу к той малопочтенной в глазах следователя Спирина человеческой категории, представители коей, сколько ни проживут, все умирают недорослями. Подагрическими, морщинистыми подростками с незрелым умом и выспренними мечтаниями.
Да что мне Спирин? Ну его совсем, достопочтенного Афанасия Ефремовича, хоть и помог он мне когда-то. Такие люди будто нарочно созданы, чтобы внушать ближним чувство вины. Но мои-то прегрешения все в прошлом.
Любопытно: когда человек чистосердечно, без кривляния и подспудных расчетов отстраняется от суеты, жизнь сама начинает тянуться к нему. Будто хочет спросить, зачем он так. Словно жалеет или интересуется вызнать причину его отчуждения. Право, никогда, кроме разве что первых, как раз весьма суетных недель в Блинове, я не внушал приязни столь многим разным людям. Вот и Надежда Александровна специально приехала еще раз, привезла какую-то целебную настойку на травах: «Пейте это, ди-тя!» И даже Тимонин нежданно-негаданно пригласил заглянуть к нему.