Голубой дым
Шрифт:
Но она все-таки вырвала эти странички, полагая, что слишком уж спорны ее рассуждения о рассказе, слишком много страсти и восклицательных знаков в ее коротком эссе, слишком оно уязвимо и, так сказать, «дневниково», хотя она до сих пор помнила, что были там и очень любопытные рассуждения о «стихии чтения рассказа». Но все это забылось, как сон. Помнила, что было что-то интересное, а что именно — восстановить в памяти уже не могла. Впрочем, она и не жалела об этом. Главное, что она пришла когда-то к истине и, утвердившись в этой истине, успокоилась. «Значит, так надо». Надо, чтобы люди не приходили к ней и не спрашивали сборники стихов и рассказов. У каждого свой Бунин, свой Чехов, свой Куприн, свой Платонов... Их читают люди, у которых есть свои библиотеки, а к ней ходят те, у которых в комнатах стоят дорогие или дешевые гардеробы, серванты, обеденные столы, диваны, тумбочки, телевизоры и магнитофоны, но у которых нет, увы, ни одной книжной полки. Нет своих книг. Это как-то
Нет, она не могла себе представить такую жизнь и очень жалела людей, жалела человека, у которого не было — никогда! — своих книг, не было книги, купленной на последний рубль, которую бы человек полюбил. Эти люди приходили к ней и, боясь ошибиться, просили выдать что-нибудь «порванее и поистрепанней».
«Значит, так надо», — решила когда-то Дина Демьяновна и больше не стала спорить с такими читателями. Да и нельзя было переспорить их: они, как наркоманы, тянулись к тому призрачному удовольствию, на которое рассчитывали, унося домой старенькую, грязную книжку, и, часто неудовлетворенные, разочарованные, вновь приходили и, не зная, что же им нужно от литературы, брали опять же полуистлевшие книжки, чураясь новых и порой несравненно более ценных и талантливых, гениальных книг. Ну их!
Популярность автора? Да, конечно. Но все-таки — бедный автор! В какое заблуждение могут ввести его эти читатели! Как грустно видеть радость и гордость в его глазах, когда он держит в руках свою истрепанную, читаную-перечитаную книгу, как трудно смотреть в эти минуты ему в глаза, говорить с ним, преисполненным восторженной уверенности, и знать, что книга его всего-навсего лишь жвачка, которую сплевывают, забывая тут же о ней.
И так уж складывалось в жизни, что тех писателей, которых она любила, почти никто не знал и не решался узнать. Тех, кому она отдавала все свои свободные часы, над книгами которых она и плакала порой, и печалилась, и наслаждалась — их как будто бы никто, кроме нее, никогда не читал. И больше того: их книги, как это ни странно было, никто не спрашивал. И ей стоило больших усилий привыкнуть к этой тревожащей ее несправедливости, пока она не записала однажды в тетрадке свои размышления на эту тему и не пришла к какой-то упрямой мысли о том, что, «значит, так надо». С тех пор она стала как будто бы улавливать в воздухе библиотеки, в тончайших пылинках, клубившихся в солнечных лучах, постоянное и словно бы извечное присутствие затаившейся своей любви. И оттого, что любовь эту никто как будто бы не разделял, и оттого еще, что Дина Демьяновна долго страдала и тревожилась, не понимая людей и не находя в них единомышленников, она еще больше уверилась в своей правоте и в истинности поклонения тем божествам, которых она сотворила. И все-таки она чувствовала и знала, что эта ее любовь не одинока, что на свете живут люди, которые так же, как она, страдают от кажущейся неразделенности любви. И она безумно радовалась, встречая такого человека, слыша имя писателя, которое звучало для нее волшебным каким-то звуком, вызывая в ней восторг и даже чувство ревности. Она всякий раз вздрагивала и очень смущалась, словно бы ей на людях признавались в любви, и боялась тогда выдать себя, показать свое смущение и тайную радость. Нет, она не была, конечно, одинока в своих привязанностях!
Дошло до того, что она с особой заботливостью стала думать о тех немногих книгах, которые стояли на полках в библиотеке и к которым она относилась как к своим собственным. Она собрала их вместе и держала в шкафу, нарушая все правила абонемента, и распорядилась, чтобы девочки не выдавали их без ее на то разрешения и уж во всяком случае не предлагали их кому бы то ни было. Их могли получить только люди, которые знали этих писателей и просили именно эти книги, а не что-нибудь хорошенькое вообще...
Так она отъединилась ото всех и, затаив свою любовь, почувствовала себя спокойно. И то равнодушие к шести тысячам читателей, то недоверие к ним, которое со стороны могло бы показаться непривлекательным и даже отвратительным свойством ее натуры, стало для нее своего рода защитной реакцией от людского равнодушия и недоверия. С годами она научилась безошибочно определять потребности пришедшего к ней человека, его вкусы, его возможности и, таким образом возвысившись над людьми, почувствовала наконец-то облегчение в работе. И лишь некоторые из этих людей доставляли ей беспокойство: среди них был и Сыпкин, который заставил-таки принести ее в этот вечер всего Вальтера Скотта и, мрачно бормоча над книгами, неожиданно отвлекся вдруг и пошел к выходу.
— Вы мне испортили все настроение, — сказал он на прощание и, остановившись около дверей, стал нервно застегивать свой балахонистый старый кремовый плащ. — С вами нельзя пошутить. Вы должны бы знать, что я читаю только Вальтера Скотта... И если я пришел к вам, простите, если я вообще хожу в вашу библиотеку, это вовсе не значит, что я такой же глупец, как и все... Вы, я знаю, вы такой же одинокий человек, как и я... Простите... Сегодня ветер... на меня это плохо действует...
Он торопливо подошел, и Дина Демьяновна увидела поблескивающий в испарине лоб, мясистую и плотную складку над переносицей, хмурый разлет бровей. И вдруг из-под всей этой массивной и напряженной мрачности посмотрели на нее светлые, обнаженные в своей беззащитности, косящие от волнения глаза. Он так посмотрел, будто бы только что снял очки с переносицы, и, подслеповато щурясь, видя перед собой расплывчатый мир и ее в этом маленьком мире, в этом желтом тумане, очень смутной вдруг, растерявшись, виновато улыбнулся ей. И она не испугалась.
— Ну почему же,— сказала она неопределенно.
У лысеющих лобастых людей глаза всегда кажутся очень усталыми и печальными, словно бы оттого, что им негде спрятаться, словно бы вместе с волосами уходит из глаз хитринка и лукавинка и они остаются одни, придавленные голым крутым скатом черепа.
— Вы очень торопитесь? — спросил он с каким-то ужасом и тоской. — Нет, я не задержу. Не бойтесь меня. Я только хочу сказать вам... Дина Демьяновна... Вот видите, я знаю, я знаю, я знаю!.. Я хочу сказать, что, с точки зрения человеческой морали, я безобразный человек, потому что я терпеть не могу животных. Я ненавижу собак, кошек, лошадей, крокодилов и львов... всех их ненавижу... Нет, я не убийца, я никого не убил из них... никогда... Но я не могу их любить! За что?!
— Нет, простите, я не совсем понимаю... причем тут...
— Нет, уж это вы меня простите великодушно! Милая Дина Демьяновна, я вот что хочу сказать: мы ведь с вами живем и знаем, каждый день знаем и помним, что придет час, наш час, мой час! Вы знаете! Я даже больше скажу: человек тогда счастлив, когда он не думает об этом. Это редко бывает, но когда уходишь от всякой глупости, от всякой лжи — всегда думаешь, что придет и твой час... Вы представляете, как велик человек! Думает и помнит об этом, а все равно свободен! все равно желает любить и смеяться... Вы понимаете, как он велик! Как надо любить земное это существо. Ужасно кто-то сказал: человек интересное, но несимпатичное существо. Какая насмешка! Нет! Удивительно симпатичное существо! Знает, но живет! А мне говорят — люби животных. За что? Вот уж кто несимпатичен мне, так это они... кошки всякие и собаки... я люблю человека... Я готов каждому говорить, что я его люблю. Я и вам могу сказать, если вы позволите...
— Нет, это лишнее,— вежливо остановила его Дина Демьяновна, чувствуя какую-то странную подчиненность и словно бы зависимость от него.
— Вовсе нет! — воскликнул он, и лицо его при этом исказилось гримасой пронзительного восторга. — Я вас люблю. Это не то, нет, о чем вы могли бы подумать... Вы красивы, да... конечно... но разве я могу, разве я смею о той любви. Но вы не в силах запретить мне любить вас, как человека. Если подумать, если немножко вдуматься, то ведь очень страшно родиться на свет именно человеком, родиться, чтобы развить свой ум и однажды понять, что придет и твой час. Как же мне не любить всех вас?! Вы понимаете мою мысль? А мне говорят — люби животных. И многие любят, любят так, что начинают ненавидеть человека за то, что он-де не любит животных. Вы знаете, мне иногда кажется, что многие наши беды именно от того и идут, что мы хотим любить кого угодно — какую-нибудь крысу, хомяка, собаку, кошку, голубя, но не хотим любить человека. То есть вы понимаете, что происходит: если я не люблю человека, то, значит, я и себя не люблю, потому что я тоже человек. Значит, я ничтожество по сравнению с какой-то шавкой. А раз я ничтожество и рядом со мной тоже ничтожество, то мне ничего не стоит плюнуть им в душу. Ничтожество переживет, утрется... Так? Не тронь мою собаку! А все остальное — пожалуйста... Я вижу, я понимаю, вы не согласны со мной. Нет, я не против природы и животных... Боже упаси! Пусть живут, размножаются, спариваются — бог с ними. Но как бы это вам сказать... Мы говорим: не люби вещь, а люби животных. Любовь к вещи безнравственна, а к животному — нравственна. А если я люблю, например, легковой автомобиль? У меня нет автомобиля, к сожалению, конечно... Я даже не мечтаю... Хотя нет, я мечтаю, конечно, но... увы... Но я его люблю, потому что его сделал человек для себя. Человек достоин всяческой роскоши, он все может, он может создать для себя искусственную среду обитания, ничего общего не имеющую с лесом, речкой или каким-нибудь цветистым лугом, но и в этой среде он будет счастлив не меньше, чем на лугу возле речки... Почему бы нет? Хватило бы только энергии... но это уже вопрос другого порядка... А разве город... Вы мне скажите, разве город — современный, огромный город, например Париж, — разве его рекламы и все огни не отразились уже в автомобильных крышах? Разве это не красиво?