Голубой дым
Шрифт:
— Это черт знает что такое, — сказал однажды Петя Взоров, разглядывая вместе с Диной Демьяновной стрельчатые и овальные арки, мощные пилястры — всю эту тучную, орнаментованную перегруженность домов. — Черт знает что! А ведь стоят и зовут сюда людей, и никто их не видит, никто не обращает на них внимания. Но сделано это, заметь, не по прихоти, а по нужде. Думаешь, для чего это пиршество на фасадах? Был такой пустячок в свое время под названием шум. А такими вот каменными подушками и кружевами боролись с децибелами. С децибелочками! Что там за шум! Лошадь процокает, дворник поругается, шаркнет метлой... Вот и ругай за безвкусицу. А теперь наоборот... Децибелы стали децибелищами, а фасады плоские, как это... как... — И, не найдя слова, он умолк с брезгливой гримасой
Дина Демьяновна не решилась ему возразить, не понимая того раздражения, с каким Петя Взоров говорил о красивых, как ей казалось, домах, в которых, наверное, хорошо было жить. Ей неприятны были его слова о безвкусице, ибо она восприняла их очень лично, словно он именно ей сказал: «У тебя не хватает вкуса».
И теперь, увидев Петю Взорова среди людей, наткнувшись взглядом на его тугую спину в непромокаемой болонье, она вспомнила брезгливую его гримасу, и ей стало противно от сознания, что он сейчас, сию минуту, обернется, увидит ее и насмешливо спросит, растягивая слова: «Вы есть мадам Простякова? Здравствуйте».
Но на этот раз он был раздражен.
— Ну ладно, — сказал он. — Мы уже здоровались по телефону. Целоваться на людях считаю делом неприличным. Давай о деле.
— О деле?
Он цепко взял ее локоть, и они пошли по мостовой, мимо стоянки автомашин с запотевшими стеклами, с блестками капель на крышах, в которых отразился свет витрин и вывесок. Дина Демьяновна впервые в жизни испытала вдруг чувство какого-то детского страха перед этим рассерженным и мрачным мужчиной. Она засмеялась и спросила:
— О каком деле?
А Петя Взоров оглядел ее и сказал наконец-то с насмешкой:
— Ты в этом берете похожа на Фантомаса.
— Ну хорошо. Давай о деле. Но о каком деле-то? Ты хочешь сказать, что тебе все надоело, что ты больше не можешь, что мы с тобой... Я знаю все, что ты мне скажешь, а если и не скажешь — подумаешь. Это еще хуже. Лучше бы сказал... Я не боюсь. Господи, почему я должна все это выслушивать! Зачем все это? Ты не знаешь? Если знаешь, объясни.
— Нет, не знаю, — ответил Петя Взоров. — Я просто не понимаю тебя. Я делом называл желание выпить с тобой. А ты о чем? Я о бутылке вина говорил. О каком еще деле нам говорить с тобой! Ты, девочка моя, что-то преувеличиваешь. Я ж говорю — погода. Я тоже устал. И давай о чем-нибудь повеселее. Ну поругаемся, ну разбежимся, проклянем друг друга, растопчем всё и вся, перебьем стекла, измордуем друг друга. А раны-то кому зализывать? Нам же с тобой. Ты мои, я твои. Стоит ли? Век такой странный, и погода паршивая — ругаться даже не хочется. Ну что ты на меня смотришь? Обиделась за Фантомаса? Глупости. Фантом — это что-то сверх... За что ж обижаться? Обиделась. Ну ладно... Напиши завтра в газету и скажи: «Дорогая редакция, я дружила с молодым человеком, а он назвал меня Фантомасом, и я обиделась. Правильно ли я поступила?» Они тебе ответят: «Дорогая Дина, вы не правы».
Они шли в толпе, среди нарядно и не по-осеннему ярко одетых людей под пестрыми зонтиками с хромированными тросточками, по черному лаку мостовой и видели в этой поблескивающей черноте блеск мелькающих сапожек, тени и огни. Они не торопились.
— Почему ты без шапки? — спросила Дина Демьяновна.
— Это проявление заботы? Спасибо. Я, между прочим, зашел сегодня в аптеку и вижу пузырьки с какой-то черемичной водой. Я спрашиваю: а что это за вода? А аптекарша отвечает: от насекомых в голове. Я спрашиваю: внутри головы или снаружи? Улыбнулась. А мне бы сейчас какую-нибудь черемичную, чтоб изнутри всех насекомых... Зайдем? — спросил он, кивнув на винный магазин.
И они зашли. Петины волосы, затуманенные изморосью, блеснули упругим золотом, когда он пригладил их рукой.
— Я люблю этот магазин, — продолжал Петя Взоров, оглядывая посверкивающие ряды бутылок. — Купишь вина, и кажется, что здесь оно вкуснее, чем около дома. Вот стоит «Мукузани»... Слушай, Диночка, милая, — зашептал он, склонившись к ней, — перестань дуться. Мы сейчас купим две бутылки «Мукузани», купим где-нибудь мяса, поедем к
Вот уж чего не ожидала услышать Дина Демьяновна от него, так это о дне рождения, всплывшем в ее памяти круглым, гулким, ярким, пронзительным третьим октября.
— Но ведь сегодня второе, — сказала она, выпутываясь из липкого и омерзительного стыда. — Сегодня второе, — повторила она. — У тебя завтра... и, пожалуйста, не выдумывай... Я ведь и поехала сюда, чтобы... Ты сам...
А Петя Взоров рассмеялся, видя ее смущение, и, поверив ей и все вдруг приняв как должное — ее нежелание видеться с ним, ее раздраженность, — пожал ей локоток и сказал, оттаивая душою:
— Завтра это для матушки, для сестренок, а сегодня для нас с тобой. Завтра ее праздник, а сегодня мой — перед дорогой...
Она не поняла его:
— Перед какой дорогой?
— Как перед какой? Жизненной, конечно. Завтра я ведь на свет появлюсь.
Но она все равно с трудом уразумела это, все еще занятая собою, своим странным состоянием: то ли разочарования, то ли радостного смущения. Словно бы долго не решалась идти к врачу, боясь услышать о своих недомоганиях что-нибудь ужасное и, в лучшем случае, безнадежно-затяжное, но наконец-то решилась, и пришла, и подошла к двери кабинета, но сестра объявила, что прием закончен.
Потом они зашли в кондитерскую за пирожными, но никаких пирожных там не было в этот поздний час. Они прочли фамилию продавца, напоминавшую что-то о борще или щах, купили фруктовый тортик и опять вышли в лиловый и сырой туман. И тут вдруг увидели волосатеньких и модных девушку и парня в одинаковых одеждах, в одинаковых джинсах, и оба сразу заметили даже, что у парня яркий шарф на шее, а у девушки тусклое что-то и невнятное и что лица у них, освещенные огнями витрин, тоже одинаковые и озябшие. Длинноногие и незнакомые пришельцы, которые в свои семнадцать лет сумели узнать друг о друге больше, чем многие старики за всю свою жизнь, успели перейти какую-то границу, какой-то рубеж, разделяющий смысл от бессмыслия, завороженные друг другом, остановились теперь возле освещенной витрины и, подчиняясь прихотям друг друга, внезапной страсти, вспышке взаимной нежности или презрения к толпе, стояли, прижавшись, и в забвении целовали друг друга: она, чуть ниже его ростом, в подбородок и губы, а он, освобождаясь от ее поцелуев, с ласковой благодарностью касался губами ее глаз и бровей. У серенькой девушки, похожей на длинношеюю уточку, были сладостно полуприкрыты вознесенные к своему избраннику глаза, а он с какой-то недетской мудростью поглядывал на нее сверху, тихо и неслышно восторгаясь бледной своей подругой. Мимо шли люди, но, как это ни странно, никто из них даже не смотрел на целующуюся пару, никто не удивлялся, никто не осуждал, не стыдил, не смеялся, как это было бы несколько лет назад, словно бы это серые птицы опустились на тротуар, сизые голуби, уточка с принаряженным брачным селезеньком.
Но это были дети спешащих мимо людей, младшие братья их или сестры. Покоренные друг другом, одинокие и единственные в целом мире, еще не понятые, но уже прощенные, они вынесли свою любовь на мокрый тротуар к витрине кондитерского магазина. Вынесли эту блесткую и загадочную страсть, которую еще, слава богу, не научились понимать русские люди, и вдруг обесцветили мимо идущих людей, обезличили, отбросили, покоробив многих из них, и даже тех, кто сделал вид, будто ничего не заметил, привели к душевному смятению, к удивленным вопросам, на которые не находились ответы: «Разве так можно?», «Это ведь неприлично», «Неужели самим-то приятно и не стыдно?» Вопрос без ответа, взгляд, скользнувший по стеклу, по прозрачной стенке, разделяющей всех и их. Больно, но теплится надежда: «А может быть, любят? Разве лучше в кустах или в подворотне?» Острый кулачок с побелевшими от напряжения суставчиками, худое запястье с выступающей косточкой, пальтишко из дешевого букле. Ее рука на плече возле яркого шарфа и волосы, похожие на мокрые перья.