Голубой дым
Шрифт:
Было так тихо и так глухо вокруг, что даже сороки, казалось, охрипли и потерялись в снеговой приглушенности. Они тихо застрекотали и косо, как на ветру, взлетели над кустами, замелькав над полем вздрагивающими среди снегов черными точками и тире.
А я никак не мог освободиться от ощущения праздной радости, которая давно уже казалась мне потерянной навсегда, безвозвратно ушедшей с годами.
Я обостренно и ярко, как собака, чуял все те немногие запахи, которые вдруг стали распространяться в смеркающейся тишине зимнего дня, в том мягком и душистом морозном воздухе, который спускается на землю после метелей. Я слышал, как пахнет замерзший, копаный прудик с чернеющим и поблескивающим льдом среди белых снежных заносов, зализанных ветром, я чуял, как горько пахнет притаившееся на зиму живое дерево, зажав в своих крохотных почках зеленую
— Караюшка, — сказал я шепотом, остановившись около конуры. — Скучно тебе, да? Без работы-то!
А он тоскливо и загадочно посмотрел на меня слезящимися, старческими глазами и сощурился в жалкой улыбке.
Этот тихий вечер вывел из сонливого оцепенения и Николая. Он повеселел и часто приговаривал к делу и без дела: «Убьем завтра зайца», «убьем зайца, убьем»,— а сам подмигивал мне, как будто я был красной девицей.
Когда же он сказал вдруг, говоря о кабанах, что ненавидит их и перестрелял бы всех до единого, мне показалось странным и нелогичным это его соображение, тем более что, не зная ничего о диких кабанах, я проникся к ним со слов Николая симпатией и сочувствием.
— Что так? — спросил я с недоверием.
— А то, что вреднее их не знаю зверя, — не в силах сдерживать ненависти своей к кабанам, ответил Николай, бледнея лицом.
Катерина Ивановна потупила глазки, поплыла вся в легкой и скрытой усмешечке...
— Ну чего? Чего посмеиваешься? Смешно дураку, что нос набоку. Ну, посмейся, посмейся, — накинулся вдруг на нее Николай. — Ох, как смешно! Прямо пузо болит от смеху-то. Ох-хо-хо! Смешно...
А Катерина Ивановна не стерпела и в самом деле рассмеялась.
— Будешь тут, — говорила она сквозь жиденький смешочек. — Чего уж тут. Будешь тут ненавидеть, когда портки-то обваляешь со страху. Портки-то новые были... Гляжу, идет белее известки... А ногами-то, ногами, как контуженный какой, загребает... Батюшки светы! Что такое? Испуг меня так прямо и ударил в сердце...
— Ладно, хватит! Напридумаешь тоже... Хватит.
— Ишь Троекуров какой, приказчик какой! Обвалялся, так и молчи уж тетерь.
— Да что ты такое говоришь! — взмолился Николай. — Чего ты человеку свою хвантастику-то за правду выдаешь? Ты ее слушай! — сказал Николай, обращаясь ко мне.— Она тут на кордоне-то натерпится, так ее потом сам черт не поймет — чего она такое плетет, лишь бы язык болтался... Лишь бы понапридумать какой ни наесть небылицы.
Он разволновался не на шутку, но, блюдя мужское свое достоинство, махнул рукой и сказал мне, кивая на жену снисходительно и великодушно:
— Можно понять, конечно.
Но тут уж Катерина Ивановна вспылила, уязвленная его тоном:
— Нет, нет, нет! Ты, миленький мой...
— Можно понять, конечно, можно, — повторил Николай.
— Ты, Коленька, дорогой мой, на меня рукой не маши. Я правду говорю. Рази не было ничего такого? Рази ты сам мне не рассказывал, как с секачом повстречался? Рази нет? Иду, говорит, а он из снега поднялся и глядит на меня...
— Ну что ты опять глупости всякие говоришь! Верно, был такой случай. Да ведь все не так говоришь. Все ведь не так! А было вот как, — сказал Николай, торопясь рассказать мне неприятную, видимо, для него историю. — В обходе я был как раз тоже вот после метели. Но снегу много было, и я на лыжах шел. А в ружье дробовые патроны — два всего патрона в стволах, и больше нет ничего. А после метели оттепель снег распарила, он и стал на лыжи налипать комками. Упарился тоже — не могу идти. Пить охота, язык как деревянный во рту болтается, постукивает на зубах. Снегу черпанешь, а какой прок от снегу? Еще хуже пить охота. Лыжи снял, потому как ну совсем не могу продвигаться на них. Тащу их за бечевку, а снегу выше колена... Шапка мокрая, весь мокрый, а идтить надо. Пошел я не к дому, а к дороге... Хрен с ней, думаю, лишь бы на дорогу выползти, а там не пропаду. Иду сквозь ельничек, а кабан ведь что? Зверь чуткий, но бывает заснет, да и спит так крепко, что на него напороться можно. А тут после метели да в оттепель — он и подпустил меня шагов на десять. Взгорбатился горой черной, а я стою и думаю про себя: пойдет на меня —
— Рассказывай сказки, — отозвалась на это Катерина Ивановна со вздохом.
Я уже замечал, как легко и неожиданно случались у этой женщины переходы от ласковости к брани, от брани к шутке, а то вдруг и к слезливому настроению, к задумчивости и тоске. Видимо, лесное одиночество и в самом деле плохо сказывалось на ней: и радость у нее была близка, но и слезы были тут же, а может, и еще ближе. Это, конечно, знал Николай и не сердился на нее всерьез, не обижался и, наверное, жалел: все ж таки женщина, жена, подруга неразлучная, — другая бы отвернулась давно и ушла бы жить в деревню. Он понимал, конечно, нелегкую ее жизнь, на которую обрекал Катерину Ивановну не кто-то там посторонний и не нужда, а сам он, муж ее, давней своей и привычной нуждой жить в лесу или, как говорил он, «на опушке». Только и было радости у Катерины Ивановны — приезжие люди да редкие ночевки в деревне у сестры. Лес же был для нее непонятен, и она боялась сворачивать с проторенных дорог в лесную глушь. Он это знал.
А в небе к этому времени совершилось великое чудо. Я спустился по скрипучим, обмерзшим ступенькам на землю и даже не поверил, что вижу звезды. Обыкновенные, маленькие, крошечные и совсем пылевидные звездные миры сияли на черно-синем громадном куполе, и, глядя на это искрящееся и безмолвное небо, я хорошо вдруг понял древних тех мудрецов, которые, созерцая звездное великолепие, рисовали в своем воображении плоскую землю и огромный купол, усыпанный звездами, легко вознесшийся над спящей Землей. Я тоже видел грандиозную эту полусферу над собою, которая маленькими своими и колкими лучиками смутно осветила заснеженную Землю и словно бы прихлопнула, угомонила все звуки жизни на плоской, распростершейся вокруг равнине, охваченной оцепенением и морозом.
Я давно уже не видел такого яркого и пронзительно чистого, головокружительного неба! Оно уже стерлось в моей памяти, стиснутое каменными громадами города, желтыми огнями поднебесных окон, оно давно уже позабылось в шуме и гуле большого города, но вдруг я опять увидел его над собою и стал на мгновение центром всего мироздания. Тогда я вспомнил: все те давние зимние и осенние вечера, над которыми стыло вот это же самое единое и неизменное небо — тридцать ли лет назад? Или, может быть, миллион? Не все ли равно! И какие-то странные мысли и чувства нахлынули на меня: я думал о бессмертии, о бесконечности моего взгляда, устремленного, как и много лет назад, в то же вечное и неизменное небо, о радости я думал, ощущая себя здоровым и сильным, и опять о бессмертии и о вечной своей молодости. Еще бы! Я тридцать лет назад вот так же, как сейчас, смотрел на звезды, и они были такими же яркими, и казалось мне тогда, что плывут они, как и теперь, всем своим роем в темно-синей бездне, — ничто не состарилось, не утратило сил и яркости, ничто не устало в этом огромном мире...
Чего я только не перечувствовал за те короткие минуты жизни своей, пока стоял на задворках деревянного дома, отвернувшись от него и видя только смутно светлеющее, сизое поле и кристально чистое пронзительное в своей ясности ночное, звездное небо.
Когда же я, озябший, вернулся в тепло, Катерина Ивановна уже мыла посуду, а Николай, навалившись грудью на стол, напряженно читал разорванную и измятую, старую газету.
— А в небе-то звезды! — сказал я, согревая холодные руки.— Погоняем завтра, а?