Голубой дым
Шрифт:
— Медведей.
— Непошто горевать. На кой они? Я молодая-то была, одну нашу девку, Нюру Хрусталеву, помяла медведь. Вышла на дорогу и не пускает. Руки растопырила. Нюра бежать, а медведь на нее — да сшибла. Нюрка-то упала, орет, а потом обмерла от страху, а очнулась, медведь лежит недалеко и глядит на Нюру... Голову так-от уткнула и поглядывает. Нюра на колени, она опять к ней. Рукой ее черной своей... А когтищи-то во! Исцарапала девку до крови, целый месяц пролежала...
Мужики искали, да так и не нашли ту медведю... Раньше много было медведей. Много! Теперь тоже немало. Не так уж мало, сынок. Мельник из Бойнева каждый год, то зимой, то летом убивает. Он специалист. Он когда еще молодой был совсем... Он не старый, но в годах, а молодой был, вот таку маленьку медведьку домой
— Это понятно,— сказал я.— Да ведь не собака же это. Зачем его из леса в дом тащить? В лесу бы жил, и никому от него беды бы не было. Верно?
— Не собака, не собака,— согласилась старая Наташа.— Собаки, они тоже бывают, не приведи господи. Меня вот медведь никогда не трогала, а собака кусала, один-то раз за дело, не туда зашла, дак и сама виновата, а в другой раз ни за что... набросилась... Я боюсь собак.
— Все-таки жалко медведя! — со вздохом сказал я.— Жил бы да жил.
Но старушка не восприняла это мое сожаление, неуверенно как-то промолчала, понимая, видно, мою жалость как придурь, поправила на голове накидку, бормоча отрешенно:
— Ах, господи, господи... В Шую собралась. А автобус сломался. У нас продавщицу-то посадили, магазин не открывают, никто идти не хочет... А как жить? У нас одни старые, да малые, да дачники. А из Шуи не хочет никто. Говорят, пропади она пропадом, такая работа: посадят в тюрьму. Никто не хочет,— оказала она словно бы с удовольствием и пошла, не прощаясь.
Резиновые, тусклые, грязные сапожки ее с выдирающими буграми подагрических шишек чмокнули на раскисшей дороге.
Я было тоже пошел, но она окликнула:
— Сынок, срезал бы ты мне палку... Ножик-то есть? Вот эту березку бы срезал... ровненькую... Ноги, сынок, не идут.
Еще не побелевшая, сиренево-бурая, тонкая березка пушисто росла на обочине дороги... То ли я на нее, то ли она на меня посмотрела вдруг испуганными глазами, вздрогнув лаковым мокрым листом, по которому ударила капля, и тут же другим листом, по которому тоже капля. Была она стройная и в самом деле ровненькая, напряженная, как бамбук.
А я достал нож и, ругая себя за вернувшуюся слабость, обхватил рукой шершавый мокрый ствол, нож увяз в тугих ее волокнах, но с четырех или пяти подрезок я уже легко обломил ее, поднял, шуршащую, над дорогой, обрубил ножом, как топориком, тонкие зеленые ветки, срезал макушку, подстругал немножко рукоять, очистил от зеленой коры и подал довольной и благодарной старушке то, что недавно было живой березкой.
Она потыкала палкой в грязь, приноравливаясь к ее упругости и величине, и пошла в Шую — пошла уверенней и ходче.
А в грязи остались лежать коричневые ветки с яркими листьями, как перья ощипанной птицы. На обочине, среди пожухлых, перепутанных стеблей увядших цветов, среди других веточек с живыми листьями забелел заструганный сверху младенчески тонкий пенечек...
И что это за день такой выдался в моей жизни?! Откуда навалилась на меня такая пронзительная жалость?
«Ну вот,— опять послышалось мне в шуме дождя и ветра.— Ну во-от... А я-то так хорошо росла... Так хорошо росла... Росла... Поднялась бы тут над дорогой... Ну во-от... Чего же теперь? Так не хочется, не хочется...»
Я заторопился к дому, снова придавленный усталостью и странным
Шел и старался избавиться от этой навалившейся на меня непосильной тяжести, думал о старушке, которой еще идти и идти до Шуи, и о себе.
«Хорошо мне, конечно, со здоровыми ногами идти! — думал я.— А ей-то каково с больными? В ее-то годы? А палка — что ж... Неужели березку пожалеть, а ее нет... Кто ж тогда ее-то, старую, пожалеет?»
Меня уже стала раздражать эта навязчивая, расползшаяся до нереальных каких-то размеров, распоясавшаяся жалость. Мне было жалко медведя, жалко срезанную березку, ее веточки на дороге, листья, брошенные в грязь, жалко и старушку с подагрическими ногами.
Я устал от этой тяжелой жалости.
«Тебе хорошо, конечно,— думал я со злостью о себе.— Приехал, попил топленого молочка, выспался в тепле, погулял тут под дождем... Пожалел всех! Ишь ты какой жалостливый! Какой хороший... А ты поживи тут всю жизнь, как эта старушка, повстречайся с медведем, который поперек дороги станет. А ты ведь не с ружьем, а так просто, как та девка на лесной тропе. А он на тебя... Вот тогда и пожалей. Себя! Или медведя. Кого хочешь! Себя или медведя. Березку или старушку. Кого хочешь».
Леса вокруг темно и глухо горбились на мягких холмах, таяли в дождевой пелене низин, серели вдали мутными волнами. Глинистые лужи на дороге отражали безликое небо, а вернее, облака, которые закрывали огромной своей толщей небо.
Казалось, прошла вечность, пока я дошел до деревни.
— Действительно, убили,— сказал я хозяйке, милой и хлопотливой тете Даше, снимая на пороге грязные сапоги.— Медведя-то убили.
— Хорошо. Я знаю. Теперь и в лес ходить не страшно. Только когда ходить-то. Некогда ходить. Вон телята, кормить их надо. Навязали нам этих телят, а у нас в бригаде всего четыре женщины, четыре старухи. Вот и крутимся, вот и вертимся. На всю деревню одна бригада, да и та на пенсии.
Я еле стянул волглые резиновые сапоги, прошел по теплому половику в избу, рухнул на широкую лавку и, упираясь в нее руками, почувствовал вдруг себя так, будто на мне весь день возили воду.
Нелегко это, оказывается, жалеть: тяжелый, неблагодарный труд. Неужто человек за всю свою долгую историю не успел еще привыкнуть к этому труду и устает, словно бы взялся не за свое дело? Курсы какие-нибудь открыть, что ли?
Полосатая оса билась в стекло, ползала, посверкивая, как пропеллерами, крылышками, искала выхода на волю, срывалась со стекла, падала на подоконник и снова тяжело взлетала, стукаясь о невидимую преграду.
Зачарованная поляна
Ах, какая это была охота! Как плохо я стрелял! Меня трясло от небывалого азарта, и, помнится, за три дня я угомонил всего лишь одного вальдшнепа... Но все-таки какое счастливое это было время!
В еловых чащобах и в глухих оврагах лежал еще плотный снег, каменеющий на утренниках. Мелколесье же, берёзовые, осиновые рощицы, среди которых терялись небольшие поля, засеваемые обычно овсом или горохом,— светлые эти перелески блестели уже мокрой, перегнившей листвой. На солнечных припеках осторожною мышью шуршал в подсохших листьях ветерок... Над зеленым, жарким брусничником порхали лимонные бабочки. В полях чуть ли не до полудня бормотали тетерева. Над потными низинками, над захламленными кустарниками, стоящими в полой воде, токовали бекасы. Резкий, холодный запах прели растворен был в воздухе. Каждый бугорок, освободившийся от снега, каждая полянка, затянутая прошлогодней, махорочного цвета травой, каждая блесточка лужи, всплеск живой воды под ногой, всякий звук весны: будь то сухая дробь токующего дятла или вялое гудение шмеля, загадочный ли шелест, издаваемый лопнувшей пленкой розовой бересты на молодом деревце,— все это свободно и легко лилось в душу, открытую в каком-то ликующем восторге всему земному. И не было в эти минуты человека счастливее меня. Хотя, казалось бы, какое же это счастье?