Голубые дни
Шрифт:
Нож
Помню — синее небо, синее море, белый на берегу город и высоко над городом лиловые горы. За городом — пальмы, на их сером войлоке дремлют ленивые ящерицы. В канавы и теплые лужи чебурахают с берега тяжелые черепахи. На горячих дорогах, выставив колени, лежат под солнцем верблюды. Солнце светит так, что, если закрыть на минуту глаза, сквозь закрытые плотно веки как бы видишь пламенную завесу пожара.
Один поднимаюсь в горы каменной стежкой. Изумрудная ящерица висит на кусте олеандра, и, когда протягиваю руку, она исчезает так быстро, что протираю глаза: была ли? Каменистая тропинка поднимается круто, я слышу, как стучит в висках кровь. Так иду
Зачем я иду, куда?.. Снизу казалось, что легко дойти до вершины, теперь я вижу, что на это нужен не один день. Но я все иду выше, ступаю упорно с камня на камень, и моя тень скользит позади. Впереди надо мной горы. Они поднимаются синевеющими зубцами, похожие на груды далеких вечерних облаков. Синяя снизу и седая сверху большая туча висит над ними, бросая на горы лиловую тень.
Потом я останавливаюсь, сажусь на камень. Слышу, как глухо стучит сердце, а дышать так тяжело, что нет силы идти. Я смотрю вниз на залив, кажущийся еще глубже, вижу в нем продолговатую точку — наш пароход. Понять невозможно, как, когда выросла и приблизилась синяя туча. Над горами она кажется зловещей, я вижу над собой ее седые, освещенные солнцем космы. Тихо так, что отчетливо слышно, как ползают насекомые в обожженной траве. Лиловая тень накрывает горы, и видно, как над другой частью гор, над городом по-прежнему светит солнце. Душно… И я вспоминаю рассказы о грозах в горах над этим заливом, похожим на дно голубой чаши. Тучи, спустившиеся в чашу, не имеют выхода, дождь льет, пока не выльется весь, молнии бьют, пока не израсходуется накопленное электричество.
Первый удар прогремел так, точно где-то близко упала скала и обломки посыпались вниз. И еще душнее насунулась туча. Я сидел на камнях, положив голову на руки; голова, руки и ноги были точно налиты горячим свинцом. Второй удар ухнул так близко и грозно, что я долго не мог опомниться и поднять голову.
Все, что было потом, не похоже ни на что, пережитое мною. Я видел наши июльские деревенские грозы, когда небо рвется, как кусок коленкора в сильных руках… Видывал град, дочиста выхлестывающий стекла и кладущий в лоск хлеба; бури, поднимающие на воздух крыши.
Я лежал на земле, цепляясь за камни руками, захлебываясь в потоках холодной воды. Я видел эти клубившиеся потоки. Молнии хлестали надо мною, рождались и загорались вокруг меня; я видел, как по мокрым, белым от их света камням прыгают голубые электрические мячи. Если бы я мог тогда думать, мне казалось бы, вероятно, что я умер и что не наврали попы: есть ад, черти опускают меня в преисподнюю…
Не знаю, сколько времени продолжался этот ад. Когда я очнулся, сквозь тучи сияло солнце, я казался себе воскресшим.
Первое, что я увидел: надо мною, на мокром камне, опустив руки, стоял полуголый молодой араб и с великим изумлением глядел на меня. По его плечам и груди еще струилась вода, в курчавых волосах блестели круглые прозрачные капли, а солнце, пробившее тучу, каким-то необыкновенным багровым светом освещало его лицо, курчавые волосы. Минуту я думал, что передо мною видение.
Глядя на меня, он улыбнулся и показал зубы, отразившие тот же багровый призрачный свет. Я поднялся, чувствуя, как заструилась с меня вода. Но куда подевалась грозная туча? Остатки ее быстро таяли в небе, солнце забирало силу, араб-пастух стоял надо мною, приветливо улыбался (я только теперь увидел его стадо: мокрых овец, спокойно пасшихся на горе, и удивился, как не заметил их прежде).
— Аллалала… — что-то сказал он мне
Глядя на меня с приветливым удивлением, он показал рукою на свой шалаш, возвышавшийся под скалою в нескольких шагах от того места, где я пережил грозу, и по его жесту понял я, что он меня приглашает в гости.
В шалаше было пусто и сухо. В углу лежали лохмотья одежды, стоял высокий глиняный кувшин. Мы вползли в шалаш и сели на землю. Он так же приветливо улыбался, открывал свои белые зубы. Я близко видел татуировку на его коричневой сухой коже, его худые, длинные руки с костлявыми быстрыми пальцами, приплюснутый нос, толстые губы. Сидел он на пятках, раскинув острые колени. Продолжая улыбаться, добыл он из-под тряпья колоду карт и, показывая мне, сказал что-то длинное.
«Я человек хороший, и ты человек хороший, — понял я. — Я рад, что ты пришел ко мне в гости. Сиди и сушись. А чтобы не было тебе скучно, давай играть в карты. Видал ли ты когда-нибудь карты?»
Я ответил ему по-русски, что у нас точно такие же карты и играют наши «в дурака», «в свои козыри», «в короли». Умеет ли он, например, «в носики» или «в щелканцы»?..
Он кивнул головой так, точно все понял. Усевшись и расстелив на земле тряпку, он стал сдавать.
«Боже мой! — думал я, глядя на его быстрые руки, на курчавую голову, на открывавшиеся зубы. — Как могло случиться: я, родившийся под Калугой, выросший в русских лесах, и этот курчавый проворный хлопец, — как могло случиться, что вот мы сидим тут, в лиловых горах, над синейшим морем, и, как лучшие друзья, мирно дуемся в карты?..»
Под вечер вместе спускались мы к белевшему внизу городу. Он шел, легко ступая босыми темными, плоскими в ступнях ногами, и на его курчавую голову ложились лучи солнца. Я вспомнил полуголых, нахальных портсаидских и яффских арабчат-подростков. Почему же так прост, так первобытно-благороден, так человечески близок мне этот легкий, коричневый до черноты хлопец?
— Аллалала!.. — говорил он мне по-своему, блестя зубами.
«Вот видишь, — понимал я, — хорошо, что ты не отказался у меня погостить. Теперь мы большие друзья. Я не знаю, кто ты и откуда, и никогда не слыхал о далекой твоей родине, но разве это может нам помешать быть друзьями?»
Под городом от пальм лежали на земле вечерние розоватые тени. Мулла, весь в белом, как в саване, с белой башенки мечети вопил что-то древнее и тоскливое. В городе было суетно и крикливо, изредка проходили завернутые в черное женщины. У набережной колыхались на вздыхавшей воде белые шлюпки, было бело и чисто, широко открывался синий залив.
Молодой араб проводил меня на самую пристань. Даже в этом маленьком сирийском городке казался он необычным своею дикою первобытностью, убожеством своего наряда, бронзовой своей наготою. Не зная, чем отблагодарить его, я купил и подарил ему пачку сигарет. Он обрадовался порывисто, по-детски и, задумавшись на малую секунду, наклонив голову, сорвал со своей тонкой шеи висевший на шнурке складной простой ножик с роговой ручкой. Это все, что он имел и что мог подарить мне.
Когда я сидел в шлюпке, он стоял на пристани и сверху махал мне рукою. С ним рядом стоял монах-миссионер в черной рясе, в широкой шляпе с завернутыми в трубку полями. Сложив на животе пухлые руки, склонив голову, узкими глазками монах смотрел на сверкавшее море. И каким отвратительным показался мне этот бритый толстый монах!..
— Аллалала!.. — крикнул мне с берега улыбавшийся араб.
«Прощай! Счастливый путь!» — перевел я его слова.
Его подарок я рассмотрел, когда мы, колыхаясь на зыби, плыли к пароходу, уже дававшему второй гудок: это был небольшой кузнечной работы ножик, с роговым черенком и железным колечком для шнурка.