Голубые дни
Шрифт:
Старый город
Нет, никогда-то, никогда не быть мне дельным хозяином, никого я не собираюсь учить, и ночевка у охотничьего костра в весеннюю ночь мне милее домашней теплой постели. Я счастлив тем, что простые люди меня любят и я люблю людей, что не был я никогда на земле одинок. Вот почему на этот раз хочется мне рассказать о самом простом: об одном жарком лете, о пароходе, о голубых днях и о большом базаре, где я бродил, молодой и счастливый.
Это было в то лето, когда мы ходили из Зунгулдака с каменным углем, из Евпатории — с ячменем. Раз в две недели мы заходили в Стамбул, раз в месяц — в Смирну. В Стамбул мы приходили утром, когда разводились мосты Золотого Рога и город тонул в сизом тумане.
Было славно стоять у штурвала на вахте… Солнце, еще не видное на воде, уж золотит на берегу верхушки самых высоких
По мостику ходит взад-вперед капитан; он по-домашнему: в старом расстегнутом кителе, в ночных мягких туфлях. Иногда он останавливается, прислонясь к широкому поручню, и, не оборачиваясь, говорит:
— Лево помалу!
— Есть лево помалу! — отвечаю я и кладу лево.
— Одерживай! — говорит капитан.
— Есть одерживай! — отвечаю я, напряженно глядя вперед.
И бегут, бегут по бушприту белые домики, купающие в темной воде ступени своих порогов. Мне весело, молодо, — потому что кругом утро и так хорошо чувствовать покладную покорность моей руке большого парохода: ибо моряком может стать всякий, но не всякий моряк — хороший рулевой.
— Так держать! — заключительно, отходя, говорит капитан.
— Есть так держать! — весело отзываюсь я, примечая на синем берегу высокий, как свеча, кипарис, и веду на него прямо.
Проходим и пересекаем Босфор, его бегучие темные воды, над которыми, подчеркивая пучинную глубину, все еще скользят клочья сизого ночного тумана. Мне знаком каждый поворот, каждый извив его широкого, отливающего стальной синевой русла, и, как всегда, ощущение радости, свободы и здоровья охватывает меня широко и полно. Проходим усыпанные постройками, заросшие кипарисами и темными платанами берега — слева, над самой водою, бледно белеет древняя башня Лаванда, и мы поворачиваем в Золотой Рог. Над скутарийским палевым берегом раскаленным краем поднимается солнце восходя, оно переливается, играет золотыми лучами. Чайка, взмывшая над кормой, становится вдруг вся золотою.
Медленно проходим разведенные, потемневшие от ночного тумана мосты. Большие темные пароходы кажутся мертвыми. Проходим порт Валиде, сизую набережную Галаты. Там, где вправо заворачивает Золотой Рог, в редком тумане, в сереющей массе кораблей я узнаю легкий, с откинутыми назад тонкими мачтами профиль «Ольги».
Город едва просыпается. Он весь еще в голубоватой дымке, тающей под лучами. Звонко, по-утреннему и так неожиданно, что вздрогнешь, звучит команда:
— Отдать якорь!..
На минуту, точно для того, чтобы потом подчеркнуть безмолвную торжественность утра, оглушает грохот и лязг падающего в неподвижную воду якорного каната. В последний раз хрустально тренькает звонок машинного телеграфа.
Приятно, сменившись, пробежать по скользкой, еще не обсохшей от ночи палубе в пахнущий жильем и едою кубрик, где стоит на столе чайник, а маленький бойкий матрос Жук, цедя кипяток, уж подсмеивается над угрюмым Котом, неловко через голову натягивающим на толстое тело забрызганную краской рубаху:
— Ух, котюга… Толста стала, много сметаны ешь…
Утро проходит неприметно, и, когда завтрак окончен, над заливом и городом высокое стоит солнце, без числа скользят по зыблющейся воде легкие остроносые лодки, доносятся с берега крики разносчиков, продающих рыбу и зелень. Палубу наполняют шумливые, обожженные солнцем грузчики. Они привычно снимают с трюмов громыхающие шины, волокут и складывают на палубе доски, и уж крепко стоит над пароходом тот свойственный каждому порту запах, по которому опытный моряк с завязанными глазами безошибочно отличит Одессу от Константинополя, Владивосток от Джедды, Ливерпуль от Марселя…
Солнце светит полно и ярко, по борту парохода, по смоленым краям барок зыблются и бегают быстрые блики. Город живет полной жизнью, его шум доносится, как шум морского прибоя.
Славно спуститься по веревочному трапу в узкую легкую лодчонку черного лодочника-сандалджи, уютно сидящего на низкой скамейке. Славно ступить на берег, выбитый миллионами ног, и погрузиться в кипучую, пеструю, милую сердцу людскую сумятицу.
На базаре светло и шумно. Красные, как кровь, помидоры, стручковый перец, лиловые баклажаны, розовая
1
Мастика — анисовая водка.
Весело бродить по базару вместе с пароходным артельщиком Баламутом, веселым и говорливым, жевать теплые от солнца абрикосы, кидать в пыль скользкие косточки, слушать, как смешно и весело торгуется на всех языках Баламут, класть в мешочек хрустящие капустные кочаны, зеленые огурцы и румяные помидоры — и потом, с мешком на плечах, пробираться к лодке на пристань, где сквозь зелено-синюю воду видно, как по бархатистому морскому дну скользят Солнечные зайчики-блики.
А еще славнее, расставшись с товарищами, остаться в городе одному, стать на углу круто загибающейся в гору, залитой солнцем узенькой улицы, пошире вздохнуть, улыбнуться себе самому, почувствовать, как сладко ноют повыше локтей от недавней работы руки, — и пойти наугад, не спрашивая, куда заведет дорога. Так бродить весь день из улицы в улицу, счастливо чувствуя себя заблудившимся…
Так идти мимо небольших каменных домиков, на порогах которых, вытянувшись в рост, греются на солнце ленивые коты. Улица выстлана камнем, горячим настолько, что нога чувствует жар сквозь подошву. Там, где улица упирается в стену, выложенную камнем, бьет из стены фонтан, проложена узкая, вытертая подошвами ног каменная лестница. Надо подняться, и тотчас поверх черепитчатых рассыпанных беспорядочно крыш откроются блестящее, изогнутое ятаганом лезвие Золотого Рога, серые скаты Галаты и Пера, древние кладбища, заросшие синими кипарисами, а на этом берегу — ближе черная крыша Валиде и Чарши — Великий Базар, своими бесчисленными темно-охряными куполками похожий на огромное осиное гнездо. Насмотревшись, идти дальше, под прохладную зеленоватую тень деревьев и деревянных турецких домов с зарешеченными окнами, таких тихих, что весь город вдруг начинает казаться вымершим или спящим. Идти дальше и выше, мимо большого вишневого здания, где стоит на часах чернолицый солдат и верхом на белой арабской лошади гарцует смуглый турецкий офицер. В небе купается, вспыхивая на солнце, стайка бело-коричневых голубей, а на земле переливаются, перебегают серо-зеленые тени листвы и золото солнечных бликов…
Дальше — мертвый каменный город. Он спускается вниз, к иссиня-светлому морю, перевитому белыми струйками течений. Разрушенные землетрясениями, обглоданные тысячелетием стены отжившего города белы и открыты, залиты солнцем.
Там, где мертвая улица выходит на твердую белую, обдутую ветром дорогу, прямо на горячей земле сидит босой человек. Его сухие, сизые, обросшие волосами ноги покрыты зажившими шрамами. Острые поднятые колени он держит врозь, подобрав под себя пятки. Большие узловатые руки свисают между ними. Он долго, внимательно глядит на меня, и его запекшиеся губы чуть шевелятся. Кто он: нищий, крестьянин, приходивший по делам в большой город, погонщик мулов или бездомный бродяга? Какое мне до того дело! Я чувствую лишь одно, что этот обглоданный солнцем и нуждою человек, черный, как деготь, говорящий на непонятном мне языке, — мне родной брат.